sberex.ru -
Вверх страницы

Вниз страницы

БогослАвие (про ПравослАвие)

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » БогослАвие (про ПравослАвие) » ПОЛЕЗНЫЙ АРХИВЧИК!! » Пасхальные рассказы, стихотворения, новеллы ( читальный зал )


Пасхальные рассказы, стихотворения, новеллы ( читальный зал )

Сообщений 31 страница 60 из 87

31

А. Ф. Платонова. Христос воскресе!

http://s40.radikal.ru/i090/1006/c1/bf0d681fe94f.jpg

«Бог умер! Бог пребывает мертвым! Нет Бога!» Растут и сгущаются холодные могильные сумерки; какой-то непроницаемый туман висит над тоскующей землей. Незримо, но ощутительно близко реют над ней тайные темные силы, ведут вечную брань с Агнцем.

Горе колеблющимся и сомневающимся в эти дни! Горе тем, у кого светильники гаснут и сон готов сомкнуть отяжелевщие очи!

Тайна беззаконий деется кругом нас. Со всех сторон подымается тьма и готова поглотить нашу святыню и нас самих. Дикие безумные вопли потрясают мир: «Нет Бога! Бог умер! Разве вы не слышите, как стучит заступ могильщиков, погребающих Бога? Забудьте же о Нем! Не держитесь так рабски за Его «тень», освобождайтесь от предрассудков, будьте сами как боги!»

В то же время в самых центрах культуры, в очагах просвещения, в городах с миллионным населением идет подпольная работа, упорная и ожесточенная, работа «тайных» обществ, вся направленная против Христа. Под покровом надвигающейся ночи совещаются слепые вожди слепых с жалкими предателями Иисуса, как убить Ненавистного им, только не открыто, «чтобы не произошло возмущения в народе», а медленным, но верным путем. Долгие годы понадобятся им для выполнения их адских замыслов... Но они на все готовы. Они верят в свою победу, они напрягают все свои силы, вдохновляемые неведомой, может быть, и им самим темной могучей силой.

«Надо вытравить из сердец людей самое воспоминание о Распятом и будто бы Воскресшем! Надо упорно молчать о Нем: Его нет. Молчите о Нем детям. Молчите больным, униженным и оскорбленным! Молчите о Нем в судах, в больницах, в школах! Не произносите имени Иисуса! Самый крест прячьте от глаз людей! Сейте равнодушие к вере!»

И вместе с этим равнодушием сеется ужас, невероятная тоска, безграничное отчаяние.

Нет Бога! Нет Христа! Тогда нет разума, смысла и во всей мировой истории, и в маленькоЙ, частной жизни каждого отдельного человека.

Жизнь без Бога — безумная вакханалия страстей, дерзкая и бесплодная попытка построить башню до небес. Конец один — сумасшествие и смерть... Даже знание без Бога только умножает скорбь, только увеличивает страдание духа и погружает его еще в больший хаос.

И нет конца, нет исхода этой муке.

О, как понятны становятся в этот миг невыразимые страдания апостолов в те дни, когда на их глазах Сама Правда, Сама Любовь была поругана. Сам Бог угас на кресте, когда своими руками погребли они Его в саду Иосифа Аримафейского!

Можно представить себе тот ужас, какой они переживали. Они надеялись, что их Учитель — Тот, Которому надлежало прийти! Они думали, что это Мессия... И вот Он во гробе... Он казнен самой позорной казнью! Израненный, измученный, Он умер на кресте! Он был праведник, пророк, сильный в деле и слове, пред Богом и всем народом, но — увы! — только пророк, а не Мессия. Избавитель, Утеха Израиля! Солнце померкло, земля затряслась, камни распались, гроба раскрылись, и завеса в храме разодралась надвое, когда Он испустил дух... Люди бежали с Голгофы в ужасе и отчаянии, бия себя в грудь... Но все-таки Он умер! Он во гробе, гроб завален камнем, и к камню приложена печать.

Так горько и жестоко обмануться! Да, это действительно была трагедия, страдание невероятное!

Погребсти возлюбленного Учителя, неправедно осужденного, жертву людской злобы, слепоты и неблагодарности, — это была одна мука; другая, несравненно более глубокая и невыносимая, — погребсти вместе с Ним святыню своей души, свою веру, свои чаяния!

Как близки, родственны эти страдания робкому, сомневающемуся сердцу современного христианина, когда злоба и дерзость врагов Христовых, по-видимому, опять торжествуют, когда от этого сердца хотят отнять Иисуса!

Вечный мрак готов полонить вашу душу, скорбящие последователи Распятого.
Но чу! Прислушайтесь: что это? Торжественный могучий удар колокола пронесся вдруг в тишине свежей весенней ночи... И от этого удара словно встрепенулась земля, от этого удара вздрогнуло и ваше измученное сердце. Это удар к полунощнице, великой, пасхальной полунощнице.

Смотрите: тысячи, сонмы их, еще не поклонившихся Ваалу, не воздвигавших храма Разуму, простых сердцем, близких ко Христу!..

Они все, смиренные, радостные, верующие, с раскрытыми глазами и раскрытым сердцем, чтобы принять откровение великой Тайны, идут в эту ночь в сияющие огнями храмы Бога Живого, идут в светлых одеждах, сами сияющие первыми отблесками падающей на них зари наступающего дивного дня.

Туда! Вместе с ними! К этим огням!

И вот вы уже там, в храме... Вы стоите «на страже», как ветхозаветный пророк, и сердце ваШе замирает предчувствием чего-то близкого и несказанно великого.

Еще плащаница посреди церкви, еще надгробное пение над Божественным Мертвецом, еще ожидание — общее напряженное ожидание и человека, и всей природы, общий томительный вздох, как на литургии Великой Субботы:

«Воскресни, Боже!»

«Время действовати Богу, яко разорен закон Твой!»

И вот ликующее ангельское пение доносится до вашего слуха, знакомый с детства, близкий и родной вам напев! И от одного этого напева не хочется ли вам воскликнуть вместе с отчаявшимся в жизни гетевским Фаустом:

О, звуки чудные! Гремите: я внимаю! Рыданья грудь теснят.. Я снова в жизнь вступаю!

Все ближе, ближе, и наконец победная песня воскресная раздается за дверьми храма! Еще несколько минут — знамением креста разверзается эта дверь, и, как ничем не удержимый, внезапно хлынувший весенний поток, вливается в храм волна непередаваемого восторга.

«Христос воскресе!» оглашает своды храма и потрясает до самых основ и небо, и землю, и ваше исстрадавшиеся сердце.

— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!

И это не сон, не вымысел, не греза, это — действительность, более очевидная, чем та, которую мы видим своими глазами!

Да, это — истина, как истина — то, что целых девятнадцать веков существует и растет Христова Церковь, в основе которой лежит чудо Воскресения, как то, что девятнадцать веков по всему миру раздается радостная весть: Христос воскрес! Христос воскрес!

— Скажите мне, — спрашивал поэт, — отчего в эту ночь воздух так тепел и тих? Отчего в небе горят миллионы звезд, природа одевается радостью, отчего сердце у меня словно саднит от полноты нахлынувшего вдруг восторга, и я чувствую, что меня как будто уносит какой-то невидимой волной?
Оттого, что в эту ночь воскрес Христос!

Всего только два дня тому назад такая же ночь была преисполнена невыразимой скорби, и во всей природе, чуткой и печальной, словно звучал отголосок безмерной тоски и муки Богочеловека в саду Гефсиманском: «Душа Моя скорбит смертельно!» Потом наступила другая ночь: с рыданием погребли Иосиф и Никодим Тело возлюбленного Учителя и Бога своего, вся тварь «сострадаша Сотворшему вся», и тишина ночи на Великую Субботу была отражением того благоговейного изумления, в которое Голгофская Жертва повергла самый мир ангельский.

Недоумевали и небо и земля, созерцая гроб в саду Иосифа Аримафейского.

А сегодня... сегодня ночь — уже праздников праздник и торжество из торжеств: «воста Господь, веселие вечное! Христос воскресе!» Вечная, совершенная небесная радость сошла на землю и обняла ее, усталую, обремененную грехом, напоенную кровью и слезами, покрыла и заставила забыть всякую муку.

Неумолкаемо поют ангелы Светлое Христово Воскресение, неумолкаемо по всей земле гудят пасхальные колокола, неумолкаемо звучат ликующие воскресные песнопения, в церквах совершается утреня, «несравненная торжественная, светлоблистающая» пасхальная утреня, и по всему миру раздается вдохновенное, каждый год произносимое и вечно новое, точно впервые слышимое нами слово Златоуста: «Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? Воскрес Христос, и ты низвергся! Воскрес Христос, и пали демоны! Воскрес Христос, и радуются ангелы! Воскрес Христос, и жизнь царствует!»

Тревога, сомнение оставили ваше сердце; вся злоба врагов Христовых, которая еще так недавно устрашала вас, теперь кажется жалкой и ничтожной; ничего не видите вы перед собой, кроме торжества света, правды, любви, кроме победы Воскресшего Христа над всеми силами ада!

Некогда последняя попытка язычника погубить христианство закончилась страшным воплем: «Ты победил. Галилеянин!» Язычество пало, и на мраморных руинах древнего мира засиял новый свет. Галилеянин победил. Он победит и теперь... Всем существом своим вы чувствуете это и, вдохновленные, радостные, успокоенные, бестрепетно готовы смотреть в лицо самому князю тьмы!

Понятной становится в эту ночь пасхального благовеста, пасхальных приветствований и поцелуев апостольская заповедь: «Радуйтесь! И еще говорю: радуйтесь!»

В каком другом настроении может быть, в самом деле, человек, видевший чудо Христова Воскресения и поклонившийся Воскресшему? Какое зло, физическое или нравственное, может теперь испугать его? Какая скорбь не растет в лучах этой светозарной ночи?

Свет Пасхи, которым озарено даже трогательно-печальное богослужение Страстной седмицы, есть отражение того света, который христианская религия проливает на всю жизнь человека.

Вот Великий Четверг Сионская горница, прощальная беседа Христа с учениками. Всю силу предстоящих им испытаний и скорбей рисует Господь перед духовными очами Своих встревоженных учеников, но Он же обещает им и радость совершенную. Он же вливает мужество в их души. Он же дает им мир, какого Мир не даст им!

Тихим светом небесной радости озаряет христианство человеческую душу в самые тяжкие для нее минуты, и на утрене Великой Субботы, среди рыданий вокруг гроба, вместившего в себе Богочеловека, мы слышим уже предвестие близкого торжества поруганной истины:

«Не рыдай Мене, Мати, зряще во гроб... востану бо и прославлюся...»

Но эта радость, этот «пасхальный рай души человека», достигает своего высшего откровения только в светлый день Христова Воскресения.

Мы как будто теряем ощущение времени.

Точно нет этих 2000 лет, которые отделяют нас от первой пасхальной ночи и первого воскресного дня! Как апостолы, слышим и мы приветствие Воскресшего: «Радуйтесь! Мир вам!» — и чувствуем, ощущаем всем существом своим, что «без Иисусова: «радуйтесь» не было бы никогда радости и в нашем сердце, как в сердце апостолов; без Иисусова: «мир вам!» не распространился бы мир по лицу земли!».
Разве не оживают перед нами до мельчайших подробностей все события того благословенного дня?

Разве не видится нам эта синяя, синяя, священной тишины исполненная ночь? Темный сад. Стража у гроба. Потом... внезапное бегство

этой стражи, полумертвой от ужаса. И опять тишина. Опять царство ночи.

И вот под покровом этой ночи, когда еще совсем темно, по пустым, узким улицам Иерусалима самоотверженные, безгранично любящие жены-мироносицы с разных концов идут к одной и той же дорогой для них гробнице — помазать тело Иисусово.

«Кто отвалит нам камень от двери гроба?» — мелькает иногда в их уме тревожная мысль.

Мрак еще на улицах города. Мрак и скорбь у них на душе.

Эти жены — Мария Магдалина, Мария Иакова, Саломия, Иоанна и прочие с ними. Самая пламенная из них и преданная Господу, Мария Магдалина опережает подруг и первая прибегает ко гробу. Прибегает и видит: камень отвален от двери гроба, и гроб пуст.

Новая, ужасная мысль мелькает внезапно в ее уме: унесли тело Господа!

И, не рассуждая больше, бежит она, пораженная, смущенная, возвестить об этом Петру и другим апостолам. На пути встречает других жен-мироносиц и им говорит о своей догадке. С этим же возгласом «унесли Господа, и не знаем, где положили Его!» вбегает она в горницу, где без сна, в глубочайшем унынии проводили эту ночь апостолы.

Уже светает, хотя солнца и не видно еще из-за Елеонской горы.

Встревоженные словами Марии, Петр и Иоанн тоже бегут ко гробу Иисуса. Обогнав своего спутника, Иоанн первый подбегает к пещере, заглядывает в гроб и останавливается в изумлении: гроб пуст! Более пылкий и стремительный Петр входит внутрь самого гроба — и видит одни пелены лежащия и сударь, который был на главе Иисуса, не с пеленами лежащий, но особо свитый на другом месте. За ним входит и апостол Иоанн...

Оба потом идут назад, исполненные предчувствия чего-то великого и непостижимого, что совершилось в эту ночь, и не знают они, что уже возвестил ангел другим мироносицам о совершившемся чуде минувшей ночи, что уже слышало человеческое ухо: «Христос воскрес!», что объятые ужасом и трепетом жены уже спешили назад по проснувшимся улицам Иерусалима, никому ничего не говоря, потому что боялись. А Мария Магдалина, терзаемая скорбью, опять пришла ко гробу, стояла и плакала.

Как трогателен евангельский рассказ о явлении ей воскресшего Христа! Как трогателен, прост и понятен человеческому сердцу и этот момент, когда, вся уйдя в свое горе, она не поражается видом ангелов, беседующих с ней; когда не узнает стоящего перед ней Господа, принимая Его за садовника: «Господин, если ты вынес Его, скажи мне, где ты положил Его, и я возьму Его!» И этот, наконец, момент, когда любящей и измученной души ее касается Божественный голос: «Мария!»

— Раввуни? — только и может крикнуть она.

«Откуда Он, как Он ожил, как вышел из гроба?» Ни о чем подобном не возникало в душе ее никакого вопроса; она вся объята была одним порывом живейшей благодарности, любви, радости, восторга и стремительно бросилась к Нему увериться, что это действительно Он, живой! Она устремилась ухватиться за Него руками, удержать Его, чтобы более никогда с Ним не разлучаться. Но Господь остановил ее, говоря: «Не прикасайся ко Мне, ты не последний раз видишь Меня (толков. блаж. Иеронима), потому что Я еще не отхожу к Отцу Моему, а иди к братьям Моим и скажи им: Я восхожу (в скором времени) к Отцу Моему и Отцу вашему, к Богу Моему и Богу вашему».

Эта миссия сделала Марию Магдалину равноапостольной. Вся преображенная, сияющая неизреченной радостью «Боговидения», она пошла и возвестила ученикам и всем плачущим и рыдающим: «Христос воскрес из мертвых!» С той же вестью еще раньше ее пришли и другие жены, на пути увидевшие Христа и услышавшие от Него: «Радуйтесь!»

«И показались апостолам слова их пустыми, и не поверили им», — говорит евангелист.

Воскрес из мертвых! Разве можно было себе представить, можно было понять это и поверить этому? Столько пережили, перечувствовали апостолы за эт
Воскрес из мертвых! Разве можно было себе представить, можно было понять это и поверить этому? Столько пережили, перечувствовали апостолы за эти дни, что их души «не могли уже вместить в себе эту величайшую и радостнейшую новость!». Только, когда Симону Петру отдельно явился Господь, их сомнения поколебались. Загорелись сердца.

— Воистину воскрес Господь и явился Симону! — говорили они друг другу. А вечером пришли апостолы Лука и Клеопа... И из их уст та же необычайная, чудесная весть: воскрес Христос! Своими глазами они видели Его... Он шел рядом с ними по дороге в Эммаус, изъяснял им Писание, они не узнали Его, только сердце их горело, когда Он говорил с ними... Потом, когда день стал склоняться к вечеру, они уговорили своего Спутника остаться с ними, возлегли за трапезу, и вдруг глаза их открылись, и они узнали Господа в преломлении хлеба!

То «горение сердца», которое испытывали

Эммауские путники, беседуя с не узнанным ими Христом, не было ли и общим состоянием других учеников в этот великий день, когда они боролись с сомнениями, изнемогали под тяжестью небывалых впечатлений и в то же время видели пустой гроб, сияющие лица мироносиц, слышали странные вести?

Совсем уже был вечер. Запершись в горнице страха ради Иудейска, собрались апостолы, все, кроме Фомы, в дом Иоанна. И вот «дверем затворенным» Сам Господь стал посреди них и говорит им: «Мир вам!» Что почувствовали они, увидев Воскресшего, услышав Его голос? С раннего утра нетерпеливо ждали они этого явления, а теперь... пришли в смущение... испугались... недоумевали... им показалось, что они видят духа!

Но радость их должна была стать совершенной, такой радостью, какой никто никогда не мог бы отнять от них, которую они могли бы разнести по всему миру, чтоб убедить их, что Он не дух. Господь дает им, еще не верующим от радости и удивляющимся, новое доказательство Своего воскресения: Он предлагает им осязать Его, рассмотреть, спрашивает у них пищи и вкушает ее перед ними.

Никаких сомнений не оставалось больше.

— Господь мой и Бог мой! — не один Фома, каждый из учеников Христовых восклицал это.

Все непостижимое и недоступное человеческому пониманию в христианстве и в личности Спасителя через воскресение Его сделалось как бы осязаемым, доступным человеческому созерцанию; все таинственное приблизилось к человеку, сделалось, и при непостижимости своей, очевидным, несомненным, неоспоримым, во что нельзя не верить, что невозможно отрицать.

Мудрено ли, что чудо Воскресения преобразило апостолов?

Полный переворот произошел тогда в их миросозерцании и из малодушных, робких галилейских рыбаков, иногда не понимавших самых простых выражений Своего Учителя и постыдно бежавших из Гефсимании, когда враги взяли Иисуса, они вдруг стали вдохновенными служителями Слова, с огненным рвением понесли по всему миру из Иерусалима радостную весть о Распятом и Воскресшем! А вслед за ними пошли и другие исповедники и мученики и, благовествуя Евангелие, покоряли народы и царства к ногам Христа.

Вся жизнь человека преобразилась Воскресением Христовым, озарилась лучами вечности.

Всякий страх, даже страх перед смертью, должен был исчезнуть из человеческого сердца, потому что с тех пор, как раздалось на земле: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ», — смерти нет больше, а есть одна нескончаемая блаженная жизнь, нескончаемое торжество на брачной вечере Агнца, есть одна неумолчно воспеваемая песнь: Христос воскресе!

Вечная жизнь! Как томились всегда по ней люди, с каким тяжелым, тревожным раздумьем останавливались они над тем моментом, когда исчезает мимолетное настоящее, поднимается завеса и за ней начинается нескончаемое будущее, новое бытие!

Религия серьезнейшего из народов древности — египтян была вся вопросом о жизни, исполненной тайны.

С какой тревогой жизнерадостные греки останавливались перед «домом Гадеса», перед таинственной и мрачной областью, где осуждены блуждать души умерших!
С какой безумной тоской Рим бросался от одного культа к другому, от одной философии к другой, надеясь найти ответ на мучительные вопросы жизни, не разрешив которых человек не может жить! И коренным из этих вопросов, конечно, является вопрос о бессмертии души и вечной жизни.

И вдруг чудная проповедь раздалась на земле, проповедь о Христе воскресшем, Первенце из умерших. Завеса, закрывавшая от человеческой души «Святое святых», действительно разодралась, смерть перестала быть смертью и сделалась ступенью в новую область бытия, в «Чертог украшенный».

Удивительно ли, что лица людей, слышавших эту проповедь и убедившихся в ее истинности, сияли в моменты самых тяжелых страданий, как лица ангелов, и смерть не пугала, а радовала их?

Помните вы, как вдохновенно писал апостол уже на закате своей славной многотрудной жизни: «Жизнь для меня — Христос, и смерть — приобретение!» Помните, как бесстрашно шли юные девы навстречу смерти: «Я к Господу иду, ко Христу, Жениху моему!»

Как дивное видение, как живая проповедь о другом, высшем мире, проходили эти Агнцы и Агницы Христовы среди умиравшего в безобразных конвульсиях языческого мира и покоряли Христу самых ярых Его врагов.

Полное отсутствие страха перед смертью и радость совершенная — вот настроение действительно верующего, искреннего христианина.

Вспоминается дивный, сравнительно еще так недавно живший в наших родных лесах святой старец Серафим Саровский.

Какой это был носитель «радости совершенной», потому что был воистину христианин! Кажется, вековые Саровские леса постоянно праздновали вокруг его «пустыньки» Воскресения день, потому что постоянно у него самого на душе была Пасха!

Вот в хмурый, дождливый, осенний день приходит к нему какой-нибудь удрученный скорбью, озлобленный жизнью или терзаемый сомнениями человек. А старец кланяется ему до земли, потом, как брату, раскрывает свои объятья: «Радость моя, Христос воскресе!» И вдруг, точно сама природа изменилась кругом, точно преобразился осенний день в светлый, пасхальный, точно «красный звон» вдруг раздался над землей, и на душе прояснилось, повеяло на нее весной, радостью Воскресения. Это ли не лучшая проповедь о Воскресшем? И такая проповедь — миссия каждого верующего, особенно в наше тоскливое, серое, скучное и скорбное время. Ни. наука, ни искусство, никакие земные удовольствия не в силах дать покой и счастье человеческой душе, если они оторваны от Бога, не озарены светом воскресного дна.

У нас обычно праздник проходит и кончается в храме и уж почти не переходит за пределы первого дня. Вот этот день угасает, вот вечерний звон замер уже в голубоватых сумерках, косые лучи солнца готовы уйти из наших окон, и с ними готова уйти первая свежесть праздничного настроения и волнения. В сердце закрадывается невольная грусть. Эта грусть, которая чувствуется уже в первый день праздника, особенно ощутительна становится в «отдание Пасхи»: хотелось бы никогда не расставаться с пасхальными песнопениями, пасхальным торжеством, не хотелось бы возвращаться к будням.

Но не в том ли и смысл христианской жизни, чтобы сохранить и в будничной атмосфере это пасхальное настроение, чтобы продолжать и за дверьми храма пасхальное богослужение?

Быть всегда светлым, радостным... Да разве это возможно? Это может показаться насмешкой современному человеку, но не потому ли, что утрачена им живая связь со Христом и не прочувствован им праздник Воскресения? А вот что говорит близкий русскому сердцу старец Зосима в романе Достоевского «Братья Карамазовы»: «Други мои! Просите у Бога веселья! Будьте веселы, как дети!» Будьте, другими словами, исполнены всегда радости, которую принес на землю Христос!

Обрадованные сами, идите радовать других, обнимайте весь мир своей любовью.

Но на земле столько зла, столько греха!
«Не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его! Любите все создание Божие, и целое, и каждую песчинку! Каждый листик, каждый луч Божий любите!» Эта всеобъемлющая любовь так понятна и естественна у празднующих Воскресения день! В первые века христианства день солнца, день Господень, всякий воскресный день и особенно день Пасхи ознаменовывался устроением вечери любви. У нас, в древней Руси, в этот день сами цари и царицы шли в тюрьмы, богадельни, больницы с пасхальным приветствием, с ласковым словом, со щедрою милостыней.

В моменты ощущения в себе высшей духовной радости человеческое сердце стремится перелить ее на все окружающее. Хочется вокруг себя видеть такую же радость.

Если у нас нет этой святой потребности, если мы в день Пасхи можем спокойно видеть слезы, которые льются кругом нас, часто по на-щей вине или по нашему равнодушию, значит, мы обольщаем себя, думая, что будто и мы видели Христово Воскресение и в глубине своей души слышали: «Радуйтесь!»

Любовь христианская, живая, деятельная, неиссякающая, вот оно — знамя, которое должно быть поднято человеком, вместе со Христом восставшим из гроба.

Перед этим знаменем преклонится гордый самообожающий ум, смирится ожесточенное сердце, замолкнут уста неверующих!

«Смотрите, как они любят друг друга!» — говорили между собой язычники, видя любовь христиан, и эта любовь открывала им дверь к познанию самого Источника Любви.

Человек, во имя Христа отдающий душу свою за ближнего, — это тоже проповедь о Воскресшем.

И все равно, проявится ли эта любовь в подвиге св. Юлиана, обнимавшего прокаженного и согревшего его своим собственным телом, в подвиге ли какого-нибудь миссионера, идущего на проповедь в глухую тайгу Сибири, или в маленьких, скромных подвигах безвестных тружеников и строителей жизни — священника, учителя, врача, матери, сестры и т. д., даже человека без всякого звания и определенного положения, который не знает сегодня, что будет делать завтра, но знает только, что и сегодня и завтра будет любить, утешать, согревать всех вокруг сиянием своей чистой, любящей души, обрадованной единением с Христом Воскресшим.

Только именно воскреснуть надо душой и потом до конца жизни не знать другого дела, кроме проповеди о Воскресении всем недугующим и страждущим! А их много в наш век.

Тоской по Боге, может быть, бессознательной, но ничем не утолимой, изнывает современный человек. Мучительно ищет он новых путей к счастью и истине... Как поэт, стоящий с закрытыми глазами над горным, однообразно шумящим потоком и простирающий руки к обманчивым грезам, простирает и он руки к неуловимым призракам. Полный разлад с жизнью, с самим собой приводит его к самоубийству... Даже те, кто еще не познал жизни, с ужасом отворачиваются от нее и бросаются в бездну «небытия»... Преступность и психическое расстройство — обычное явление наших дней.

Где же апостолы Христовы, где жены-мироносицы, вносящие радость неумирающую в это царство скорби? Есть они, но мало их! Выходите же на подвиг веры все называющие себя последователями Распятого и Воскресшего, зажгите светильники ваши, высоко поднимите сияющий крест и словом и делом зовите к нему измученных братьев. «Христос воскресе из мертвых! Приидите, все приидите и поклонитесь Святому Его Воскресению». Дети, маленькие, невинные дети, так доверчиво протягивающие Христу свои ручки и раскрывающие свое сердечко, придите, поклонитесь Ему! Пусть ваши чистые голоса сольются в пасхальном гимне с голосами ангелов, пойте воскресную песнь, чтоб потом петь ее и там, где будет скорбь и страдание!

Девы и юноши, готовые вступить в жизнь на борьбу и подвиг, придите сначала, поклонитесь Распятому и Воскресшему и унесите в своей душе Его «Радуйтесь!» в самую пучину бушующего житейского моря!

Мужи, в полном расцвете сил физических и духовных, проходящие поприще жизни, поклонитесь Кресту Господню, воскликните с верой: «Господь мой и Бог мой!» — жизнь, которую вы созидаете, создастся для вечности!
Жены, по-прежнему любящие и плачущие по Христу, поклонитесь Ему, Воскресшему, вместо мира, несите Ему песни хвалы, несите Ему свое сердце, приводите к нему своих мужей, братьев и детей!

Старость, уже стоящая на краю могилы, приди и ты поклониться Воскресению Христову, его благодатные лучи озарят тебя тихим сиянием и уничтожат страх смерти!

Святые и грешники, мудрецы и невежды, святители, художники и поэты, владыки земные и рабы, богатые и нищие, здоровые и больные, счастливые и удрученные скорбью, все придите поклониться Христу!

0

32

Не может быть (Пасхальный рассказ)

"По убогой, запущенной церкви ходит священник.
Кадит и поет: "Хвалите имя Господне,
хвалите рабы Господа"... Поет и кадит,
а рабов-то и нет: в церкви пусто"...
В. Розанов

Уже с середины поста у о. Петра по обыкновению стало создаваться предпраздничное настроение. Самый пост становился о. Петру все ближе и дороже. Он не только привыкал к строгому воздержанию, но находил в нем особенную прелесть и сладость. Пост усугублял радость ожидания. И часто о. Петр думал:

— а некоторые не любят поста. Бог с ними, но я не понимаю: зачем они умаляют радость праздника? В пост как-то углубляешься в мысли о Христе, об Его уничижении, об Его терпении и страстях. В пост страдаешь вместе со Христом, а потом в воскресении вместе с Ним воскресаешь.

И о. Петр простаивал долгие, покаянные службы, довольствовался супом с грибами и чаем с медом, с улыбкой смотрел, как все ниже и ниже падают снежные сугробы, как по утрам покрываются они глянцевитым ледяным слоем, который серебристыми брызгами горит на великолепном — веселом и вместе меланхолическом — солнышке.

— А вот здесь и не тает, — говорит про себя о. Петр, когда, проходя из церкви после исповеди, видел близ узкой, извилистой тропинки доску или клок соломы, под которыми снег не таял и стоял маленьким, но задорным бугорком.

О. Петр перебрасывал доску или солому на другое место и радовался, когда, проходя по узкой, извилистой тропинке на другой день, уже не видел задорного бугорка.

— Быстро тает. Скоро Пасха.

И чем дальше шло время, тем напряженнее становилось у о. Петра чувство ожидания праздника. Он чувствовал, будто сердце у него ширится и растет в груди. С половины шестой недели начались уже и приготовления к празднику. В церкви очищались от пыли иконы, киоты, мылись стены и пол, наводился блеск на золотые вещи, на сосуды, приготовлялись лампадки и фонари для иллюминации, пересматривалась ризница, псаломщик в церковной школе устраивал спевки к празднику. Готовили концерт "Да воскреснет Бог". Псаломщик назначал спевки по вечерам около 6 часов. Часов в деревне было немного, а те, какие были, показывали время по-разному. Поэтому некоторые дисканты и альты приходили в школу около 4 часов и раньше. Кроме певчих, к школе собирались любители пения, и около школы всегда толпился народ. От этого казалось, что праздник совсем близко, что его уже вышли встречать. Школьный сторож Трофимыч чувствовал себя на спевках чем-то вроде героя и виновника торжества, с важностью генерала ходил по школе, зачем-то передвигал парты, делал сердитые замечания шаловливым дискантам и жарко-прежарко топил печку, ни под каким видом не позволяя зажигать ламп:

— Ныньче керосин-то дорог.

Пели с восковыми свечами. И это пение в полутьме большой классной комнаты с темными силуэтами слушателей по углам и с красными, дрожащими бликами по стенам от горящих дров в печке придавало спевкам отпечаток чего-то необычного, с одной стороны — торжественного, важного, с другой — спешного, торопливого, экстренного.

О. Петр любил заходить на собрания в школе после вечерен, и необычная обстановка спевок еще более усиливала предпраздничность его настроения:

— Скоро Пасха.

Со Страстной недели начались приготовления и в самом доме о. Петра. Здесь тоже чистили, мыли, скоблили, рубили. Все в доме было в движении, все шумело, суетилось, воскрикивало, восклицало, скрипело, стучало, звенело. В доме о. Петра приготовления велись совсем не так, как в церкви или на спевках, без торжественности и без внутренней сосредоточенности. Здесь — наоборот — все было нервно и иногда вздорно и смешно. И тем не менее, когда о. Петр видел, как кухарка, растрепанная, грязная и сердитая, моя квашню и посуду, безлошадно плескала воду направо и налево и глухо ворчала что-то себе под нос по адресу матушки, — о. Петр и в этом ворчании кухарки слышал одно:

— Скоро Пасха.

Сегодня Страстная суббота. Последний день... Пасха завтра... Во время обедни за пением "Воскресни Боже" переменили облачение на престоле, на жертвеннике, на всех аналоях. Вместо темного надели все белое, сверкающее. Раскрыли ярко вычищенные подсвечники и паникадила с вставленными в них высокими белыми, с позолотой свечами. В церкви сразу стало как-то непривычно бело, светло и чисто. После обедни благочестивые женщины еще раз вымыли пол, украсили иконы и подсвечники розовыми и белыми цветами; староста со сторожем расставили по иконостасу и по аркам лампадки с маслом так, что они образовывали вензеля "Х.В." и целые фразы: "Радуйтеся людие! И паки реку: радуйтеся!", "Несть зде, но воста" и т.д. В 7 часов о. Петр положил начало чтению "Деяний", потом пришел домой, немного закусил, выпил два стакана чаю и, чтоб подкрепиться силами к служению праздничной утрени, прилег отдохнуть, распорядившись — непременно разбудить его к половине 11-го.

О. Петр сильно устал от службы и от поста на Страстной неделе. Предыдущую ночь он совсем не спал. Утреню служили около часу ночи. Спать хотелось, но как-то странно было спать в необычайный, таинственный вечер пред пасхальной заутреней. Тем не менее о. Петр прилег. Усталость чувствовалась во всех членах. Все тело как будто каменело, но в груди было так много жизни и острого, горячего чувства праздничной радости, что о. Петр долго ворочался с боку на бок, как это бывает при нервной взвинченности во время безсонницы. Но как бы то ни было усталость превозмогла напор чувств, и о. Петр забылся.

И каково же было его смятение, его ужас и страх, когда он, проснувшись, увидел, что часы показывают... 1/2 второго.

— Боже мой! — растерялся о. Петр, — полночь давно прошла... Что же это такое! Как случилось?.. Не разбудили... Не разбудили... Как это так? Как это... Но где же все?

О. Петр в замешательстве метался по комнате, хватался то за одно, то за другое, брал не то, что было нужно, путался, задевал за стулья, уронил лампу, разбил стекло у часов.

— Боже мой! Ничего не найдешь... Да где же все? Уехали в другое село? Боже! Что такое? Кто здесь? Кто здесь? — вскрикивал о. Петр.

Кое-как ему удалось набросить на себя рясу, и он с взъерошенными волосами, горячий, потный, стремглав бросился на улицу. Но едва он вышел за калитку двора, как в онемении остановился.

— Что это?

На площади вокруг церкви было совершенно темно и пусто. Ни в одном окне не было видно ни огонька. Не было слышно ни звука. Это совсем не так, как в пасхальную ночь. Тогда церковь и изнутри и снаружи горит сотнями огней. Тогда гул голосов на площади несется далеко за реку и эхом отдается где-то там в горах. А это? Боже!..

О, Петр не мог двинуться с места. Взгляд его упал на деревню. И тут все было, как обычно. Ночь как ночь. Самая обыкновенная ночь. В крестьянских избах темно. Вокруг ничто не зашелохнет. Слышно, как работает на реке водяная мельница.

— Работают! — ужаснулся о. Петр, — в такой день работают!.. И он почти прокричал:

— Не понимаю. Ничего не понимаю.

На крик о. Петра отозвалась где-то на деревне собака. На чьем-то дворе звякнуло ведро, и послышался голос:

—Да тпру, стой!.. Тпру...

Ничего похожего на пасхальную ночь.

О. Петр в недоумении бросился опять к себе в дом. Везде тишина. Но в столовой накрыт стол. Белоснежная скатерть блестит. На ней кулич, сыр, яйца, ветчина, все как нужно для Пасхи. На всем в доме чистота и праздничность.

— Нет... Пасха, Пасха... Но как же так? Что же церковь?.. О. Петр опрометью направился к церкви. Подошел к двери, взялся за скобку — заперта. Посмотрел на сторожку — темно.

— Это все сторож... Прохорыч, — решил почему-то о. Петр, — это он проспал. Он. Потому так это все и... Потому...

О. Петр подбежал к сторожке и безпощадно застучал по подоконнику:

— Прохорыч! Прохорыч! Проспал! Заутреню проспал!.. Скорее!.. Ответа не было.

— Прохорыч! — еще громче кричал о. Петр и еще громче стучал кулаком по подоконнику.

Окно отворилось, но высунулась из него голова не Прохорыча, а кого-то другого, бритого и похожего на швейцара.

— Какой Прохорыч? Что такое? Пожар? Где пожар? — спрашивала голова, — а? что?

— Да проспали заутреню, — горячился о. Петр: — звони скорее... Скорее!.. Понял что ли? Сегодня Пасха... К заутрене скорее... Ну?

Голова несколько мгновений в недоумении помолчала, потом сощурила заспанные глаза, внимательно и подозрительно окинула взором фигуру о. Петра и, наконец, заговорила:

— Заутреня? Пасха?.. Гм... Чудно!.. Какая такая заутреня?

— О, Господи Боже мой, — волновался о. Петр, — он еще не понимает! — Да ведь нынче же Пасха, Пасха... Сейчас заутреню нужно... Пасхальную заутреню...

Голова опять промычала "гм", опять подозрительным взглядом окинула о. Петра и, изобразив гримасу удивления и досады на лице, промолвила:

— Я сейчас к вам выйду.

Через несколько минут пред о. Петром стоял человек, одетый в какую-то форменную одежду и похожий не то на швейцара, не то на английского кучера.

— Простите, — начал он, — я вас совсем не могу понять. Прежде всего скажите пожалуйста — кто вы?

— Как кто? — почти с плачем отвечал о. Петр, — я здешний священник! Священник здешний! И сегодня Пасха. Нужно служить, но я проспал, и все проспали... Что же вы молчите? Господи! я тоже ничего не понимаю.

— А я начинаю понимать, — с расстановкой произнес человек в форме, — вы, очевидно, слишком много занимались своими делами или еще что-нибудь такое и упустили из виду, что теперь не существует ни Пасхи, ни заутрени, ничего такого...

У о. Петра зашевелились волосы на голове. Он стоял и широко раскрытыми, неподвижными глазами смотрел на человека в форме.

— Вот, присядьте, прошу вас, предложил сторож, — здесь у меня скамейка. Вы очень слабы. Или — если угодно — я провожу вас до дому?

— Куда проводить? — До какого до дому? — простонал о. Петр, — я хочу служить. — Пасха, Пасха сегодня. Сегодня великий праздник...

— Ах, да нет же, — раздражаясь уже проговорил человек в форме, — я же вам говорю, что теперь упразднены все праздники.

И вдруг словно молния прорезала мысль о. Петра. Он вспомнил, как недавно, совсем — кажется ему — недавно кто-то говорил, что у нас слишком много праздников, что храмы, попы и церковные школы — это только один вред для народа, что службы и пост, это только доходная статья для духовенства и т.д. и т.д. Вспомнил о. Петр и о том, как раз один мужик, когда о. Петр говорил ему о необходимости говения и исповеди, и пользе бодрствования душою, дерзко и нетерпеливо сказал ему:

— А плевать бы я хотел на все это. Какая там еще душа? Брюхо — вот это я понимаю. Да вот разве еще кулак. А остальное? — Да по мне вы свои церкви хоть запечатайте совсем. И не почешусь.

О. Петр понял все и тихо уже, робким и убитым тоном спросил:

— Значит, запечатана?

— Да. Запечатана... То есть не то, чтобы совсем запечатана... Иногда отпираем. Для посетителей. Интересуются некоторые, как это там было раньше. О. Петр улыбнулся неестественной, болезненной улыбкой.

— Как музей? — спросил он, глядя исподлобья.

— Вот-вот. Как музей. Именно...

— Пустите меня! — тихо и просительно проговорил о. Петр, и в тоне его голоса слышалась невероятная скорбь, гнетущая тоска и вместе огненное желание быть в церкви, видеть святой алтарь, а также и боязнь, что человек в форме не пустит его в церковь. Ведь теперь все зависит уже от него.

Человек в форме с состраданием посмотрел на о. Петра и проговорил:

— У нас вход бывает открыт только два раза в неделю от 12 до 3-х, Вот пожалуйте во вторник. А теперь уже и поздно.

— Но ведь ныньче же Пасха, Пасха! Как же во вторник! — прокричал о. Петр, — а как вы пускаете? За плату?

—15 коп. с персоны.

— Послушайте! — схватил о. Петр сторожа за руку, — я вам заплачу 15 рублей. Мало? Я вам отдам все, что у меня есть. Но пустите меня сейчас. Сейчас.

Сторож постоял с минуту в нерешительности.

— Ну уж что с вами делать! — решил он наконец.

Когда сторож, запасшись фонарем, отпер знакомый о. Петру замок знакомой ему тяжелой, обитой железом и скрипучей двери, им овладела нервная дрожь.

Господи, спаси и помилуй! Господи!

Сторож смотрел на о. Петра с удивлением.

Отперли и вторую дверь, и о. Петр очутился в церкви.

Чем-то непривычным и жутким пахнуло на о. Петра. По-видимому, все в церкви было как и раньше. Осталось все прежнее. Да. Прежнее, прежнее. Вот прежние иконы. Те самые, пред которыми о. Петр отслужил столько литургий, отпел столько молебнов и акафистов, пред которыми ставил свечи и кадил ладаном. И сколько глаз устремлялось бывало — к этим иконам, сколько пред ними было пролито слез и горестных, и радостных, и благодарных!.. Те самые иконы... Тогдашние... И все тогдашнее... И плащаница здесь, у стены. И панихидный столик... И этот ореховый киот с иконой Пантелеймона. Да все, все... Но как все это посиротело, как одиноко все и уныло. Подсвечники покосились — и да, да — покрылись ржавчиной. Вот видно даже при фонаре. Резьба искрошилась и то там, то здесь валяется на полу. Под ногами даже трещит. О. Петр поднял веночек с потускневшей позолотой. Но куда его? Он был там наверху киота. О. Петр бережно положил веночек на окно. Руку его сейчас же опутала густая, липкая паутина. Батюшка пошел дальше. Под ногами хрустела резьба и трещали стекла. Должно быть были разбиты окна. О. Петр взглянул вверх. По арке были расставлены стаканчики. Можно было разобрать вензеля.

— Боже мой! — обрадовался о. Петр, — как тогда!

Но многие стаканчики выпали и с застывшим маслом валялись на полу.

— Какое запустение! — подумал о. Петр, — хоть бы убрали... Ходя по церкви из угла в угол, о. Петр с нежностью, с чисто материнской

ласковостью дотрагивался то до одной вещи, то до другой, прижимал к себе, подолгу держал в руках, целовал и крестился.
Пришли на клирос. Все было по-прежнему. Вот столик, за которым читали шестопсалмие, часы и проч. Вот место, где всегда стоял бас Никанорыч. Шкапик с книгами. И книги все те же... Апостол, часослов...

— Боже мой! — пугался о. Петр, — ужели это я? Я, о. Петр, здешний священник? И ужели это та церковь, где я служил? Боже мой!..

О. Петр прошел на амвон. Все по-старому. Обратился к западным дверям и долго стоял неподвижно.

— Это Пасха? — думал он, — а бывало? А? Сколько радостных, оживленных лиц видно было с этого амвона! Какой чувствовался религиозный подъем! Праздничные одежды, бывало... Свечи в руках...

— Мир все-ем! — протянул о. Петр, и голос у него оборвался. Лицо перекосила судорога.

— Можно ли больше надругаться над верующей душой? — подумал он, поистине зол и мстителен сатана. Где пасхальные цветы? Где огни пасхальные? Где радость? Где восторг? Где ликующие гимны? О-о!..

О. Петр отыскал в шкале цветную триодь и открыл ее на первых страницах. Сторож поставил фонарь в сторону, а сам присел на сундук в углу и задремал. О. Петр попробовал читать по триоди, но было темно.

— Нет ли где здесь свечи? На клиросе всегда были свечи... Действительно, тут же на окне оказался желтый огарок, твердый, как гвоздь.

О. Петр подошел к фонарю и приложил огарок к огню.

Огарок затрещал, и о. Петр радостно улыбнулся. Он всегда любил этот треск свечи ранними утрами, когда он еще до рассвета приходил в церковь и сам зажигал первую свечу. Он и вообще любил свечу, именно желтую, восковую, такую пахучую. Любил ее запах, ее скромный и пугливый огонек, любил он молиться со свечей. Она как будто зажигала что-то в душе, как будто говорила ей что-то. Она сама была как будто что-то живое и нежное. О. Петр долгим, любовным взглядом посмотрел на свечу и поднес ее к триоди.

Им опять овладела нервная дрожь.

Какие слова! Как все это близко! Как дорого!

"Об часе утреннем параекклисиарх..., вшед во храм, вжигает свещи вся, и кандила: устрояет же сосуды два со углем горящим, и влагает в них фимиама много благовоннаго…, яко да исполнится церковь вся благовония. Также настоятель... со иереи и диаконы облачатся в весь светлейший сан".

И дальше:

"Сей день егоже сотвори Господь, возрадуемся"...

Знакомые, любимые, священные страницы! Помнит о. Петр, как еще будучи учеником духовного училища, любил он Великим постом заглядывать в эти заветные страницы, и как тогда еще святые и торжественные слова наполняли его благоговейным трепетом.

О. Петр медленным шепотом читал страницу за страницей:

"Очистим чувствия и узрим... Христа блистающая... Да празднует же мир-Христос бо воста... Веселие вечное.

— Вечное! — остановился о. Петр и продолжал читать дальше:

... из гроба Красное правды нам возсия Солнце... О другини! Приидите вонями помажем тело живоносное... Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь: се бо приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада, и севера, и моря, и востока чада твоя, в тебе благословящая Христа вовеки!"

— Во веки... Во веки... — повторял о. Петр.

В глазах у него зарябило. И дышащие радостью слова священных песен, и восковые капли на листах триоди, и какой-то особенный, ни с чем несравнимый запах от церковных кожаных книг, — все это казалось о. Петру до того сродным, во всем этом было так много души о. Петра, а также души его отца, деда, прадеда, души дьячка Ивана Кузьмича и всех его предков, души церковного старосты, церковного сторожа, здесь было так много подлинной, живой души каждого русского мужика, всего русского народа, что взять все это и куда-то запереть, взять цветную триодь и не дать возможности держать ее в пасхальную заутреню пред радостными, возбужденными лицами певчих, не капать на ее листы воском, не петь по ним веселыми играющими напевами сладостных песней, — да это... это невозможно? Это просто невероятно! Это значит взять душу у о. Петра, у Ивана Кузьмича, у всех мужиков, у всего народа и совершить над этою душою, живою и не думающею умирать, совершить какое-то тяжкое и гнусное преступление... Нет! Это невозможно. И не может быть сомнения, что вот нынче же, сейчас, в эту же ночь запоют по старым, закапанным страницам триоди, оживят эти страницы, а также жизнью наполнят и все вокруг... Это несомненно.

Но о. Петр оглянулся назад, увидел грязь и пустоту церкви, услышал храп сторожа в темном углу и стремительный поток его радужных мыслей разом оборвался. Он посмотрел на книгу, горько усмехнулся, оглянулся на сторожа н робко, стыдливо как-то спросил:

— А послушайте... Господин!.. Послушайте... Можно здесь немного попеть?.. я потихоньку бы... А?

Совсем было заснувший сторож приподнялся на локте, посмотрел вокруг, увидел, что ничего особенного не произошло и пробормотал:

— Ладно... Пожалуйста...

О. Петр торопливым шагом на цыпочках подошел к ризничному шкалу и отворил его. Двери на ржавых петлях заскрипели незнакомым, режущим звуком. О. Петр брал то одну ризу, то другую...

— Вот, вот она... Пасхальная, — произнес он и, благословив белую, отсыревшую ризу, облачился.

Торопливо и осторожно, куда-то спеша и чего-то опасаясь, прошел он в алтарь. Стал пред престолом и неуверенным, дрожащим от волнения голосом возгласил:

— Слава святой... и неразделимой Троице... И сам же запел:

— Ами-инь.

И затем продолжал:

— Христос воскресе из ме-ертвых, смертию смерть попра-ав... Голос о. Петра звучал в пустой, заброшенной церкви глухо и странно. И в звуках этого одинокого голоса пустота и заброшенность церкви сказывались как-то резче, больнее и несноснее.

— И сущим во гробе-ех...

Но здесь голос о. Петра опять оборвался. Он безсильно опустился пред престолом на колена, положил на него свою голову и громко и безудержно зарыдал:

— Господи, Господи! — говорил он между рыданиями, — великий Боже! За что такое наказание? За что мука такая? Ужас, ужас! Господи! Лучше возьми меня от этого кошмара. Возьми к Себе. Господи! Возьми к Себе. Или пошли, Господи, людям веру. Пошли любовь. Утверди, Господи, веру их. Растопи лед их сердец. Воскресни, Господи, в душах наших. Соедини нас во имя Твое. Господи! Помоги неверию нашему. Или... возьми... возьми меня к Себе... Не дай мне видеть этого страшного позора... Возьми...

О. Петр рыдал все громче. Все его тело судорожно вздрагивало. Он чувствовал, что облачение престола стало мокро от его слез. Но слезам как будто не было конца.

— Господи! Возьми, возьми меня к Себе...

— Батюшка, а батюшка! — раздалось вдруг над ухом о. Петра, — да батюшка. Господи, заспался что-то... Батюшка! К утрени пора! В Новоселках благовестят уже. И у нас все готово. Батюшка!

О. Петр вскочил со своей постели встрепанный, раскрасневшийся от волнения, потный.

Несколько секунд он, как пораженный громом, стоял неподвижно напротив церковного сторожа Прохорыча и не говорил ни слова.

Потом он порывисто перекрестился раз и другой. Оглянулся кругом, внимательно осмотрел Прохорыча и вдруг засмеялся веселым, радостным смехом.

— Так это, значит, сон! — вскричал он, — слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи!

Он обернулся к иконам и опять перекрестился.

— Али сон худой приснился, батюшка? — спросил недоумевающий Прохорыч.

— И не говори! такой худой сон... — отвечал о. Петр и побежал умываться.

— Значит сон, сон, — повторял он одно и то же, — слава Богу. Но какой же это был ужас! Какой ужас! Господи, благодарю Тебя! Это был сон... Да, конечно. Как же могло быть иначе? Разве это возможно в действительности? Безусловно нет. Это просто нелепо. Это совершенно невозможно. Этого никогда не может быть. Да. Да. Не может быть.

О. Петр выглянул на площадь. Церковь была вся в огне и поднималась к небу, как одна колоссальная свеча. Вокруг церкви копошился и гудел народ. Собирались жечь смоляные бочки.

— Конечно, конечно, — торопливо говорил о. Петр, — ничего того не может быть. Не может быть. Такой праздник... Не может быть...

Когда о. Петр, одевшись, вышел на улицу, на него тепло и ласково пахнул весенний ветер. Слышался запах прелой земли и распускающихся почек. В мягком и влажном воздухе плавными, но упругими волнами колебались звуки торжественного, чистого благовеста в соседних селах.

— Как хорошо! — вырвалось у о. Петра, — что может сравниться с этой ночью?

Войдя в церковь, о. Петр увидел горящие вензеля, алтарь, сияющий огнями и цветами. Изображение воскресения все было увито цветами, белыми, розовыми и казалось, что это Христос идет по цветам в саду Иосифа Аримафейского, чтобы сказать Магдалине и прочим:

— Радуйтеся.

О. Петр начал службу с особым подъемом чувства, с каким-то необычным трепетанием в груди. Он пред своими глазами видел все то, чего так безпомощно искал в кошмарном сне. Радость его была безпредельна и слышалась в каждом звуке его голоса, виделась в каждом его движении. Ответным аккордом эта радость о. Петра поднималась со глуби сердец богомольцев.

Когда после пения пред закрытыми дверями о. Петр вошел в искрящуюся огнями, наряженную цветами, блистающую церковь до пафоса напряженным голосом возгласил: "Христос воскресе!" — религиозное возбуждение народной массы достигло апогея.

— Воистину, воистину воскресе! — гудела и ревела она, — воистину!.. И в этом "воистину" было что-то стихийное, здесь выражалось что-то непобедимое, как всякая стихия, что-то вечное, неподлежащее умиранию. В этом стихийном "воистину" выливалось все лучшее, что есть в человеке, все подлинно человеческое и свыше человеческое, здесь духовное, Божественное начало в человеке как бы облекалось плотью и костьми, принимало конкретные формы и становилось очевидным, осязаемым, реальным...

— Воистину!

— Христос воскресе! — еще и еще возглашал о. Петр под аккомпанемент ликующего пения.

В ответ ему еще и еще несся стихийный гул, заглушавший и голос о. Петра, и пение всего хора:

— Воистину, воистину!..

А о. Петр в этом гуле слышал свое собственное:

— Не может быть... Не может быть...

И он служил с такой силой чувства, с такой любовью ко Христу воскресшему и с таким огнем священного воодушевления, как казалось ему, никогда раньше.

— Как хорошо-то, батюшка, как хорошо, — прошептал сторож Прохорыч, подавая о. Петру в конце заутрени тресвечник, — как в раю... И солнце играет...

В глазах старика стояли слезы.

И о. Петр не удержался и заплакал. Но не теми слезами тоски и отчаяния, которыми он так недавно — казалось — плакал пред этим же престолом, а слезами детской радости и чистого восторга.

--------------------------------------------------------------------------------

Колосов Н. Не может быть. Пасхальный рассказ // "Руководство для сельских пастырей. Журнал, издаваемый при Киевской духовной семинарии". Т. 1. Киев. 1909.

0

33

Мариночка, спасибо большое - большое  :)

Жанна Косинова.

http://s003.radikal.ru/i201/1006/c7/73cf231f3d14.jpg

Христос Воскрес! Опять святая
Настала Пасха. И златая
Глава столицы засияла,
И на душе милее стало:
Сегодня ярче светит солнце,
Сильнее ветер бьет в оконце,
И крик несётся до небес:
Христос воистину Воскрес!

Сельма Лагерлеф. Красношейка.

http://s001.radikal.ru/i194/1006/c5/5b587d549155.jpg

Случилось это в первые дни творения, когда Бог создавал небо и землю, растения и животных и всем им давал имена.
Если бы мы больше знали о том времени, то лучше бы понимали Божий промысел и многое из того, чего теперь не можем понять…
Итак, однажды Господь Бог сидел в раю и раскрашивал птиц. Когда подошла очередь щегленка, краски закончились, и мог он остаться совсем бесцветной птичкой. Но кисти еще не высохли. Тогда Господь взял все свой кисти и вытер их о перья щегленка. Вот почему щегленок такой пестрый!
Тогда же и осел получил свои длинные уши - за то, что никак не мог запомнить своего имени. Он забывал его, как только делал несколько шагов по райским лугам, и три раза возвращался и переспрашивал, как его зовут. Наконец Господь Бог, потеряв терпенье, взял его зауши и несколько раз повторил:
- Осел твое имя. Запомни: осел, осел!
И, говоря это, Бог слегка тянул и тянул осла за уши, чтобы тот лучше расслышал и запомнил свое имя.
В тот же день была наказана и пчела. Как только Бог создал пчелу, она сразу полетела собирать нектар. Животные и первые люди, услышав сладкий запах меда, решили его попробовать. Но пчела ни с кем не хотела делиться и стала отгонять всех от своего улья, пуская в ход ядовитое жало. Господь Бог увидел это, позвал к себе пчелу и сказал ей так:
- Ты получила от меня редкий дар: собирать мед - самую сладкую вещь на свете. Но я не давал тебе права быть такой жадной и злой к своим ближним. Запомни же! Отныне, как только ты ужалишь кого-нибудь, кто захочет отведать твоего меда, ты умрешь!
Много чудес произошло в тот день по воле великого и милосердного Господа Бога. А перед самым закатом Господь создал маленькую серую птичку.
- Помни, что твое имя красношейка! - сказал Господь птичке, сажая ее на ладонь и отпуская.
Птичка полетала кругом, полюбовалась прекрасной землей, на которой ей суждено было жить, и ей захотелось взглянуть и на себя. Тогда она увидела, что вся она серенькая и что шейка у нее тоже серая. Красношейка вертелась во все стороны и все смотрела на свое отражение в воде, но не могла найти у себя ни одного красного перышка.
Птичка полетела обратно к Господу.
Господь сидел, милостивый и кроткий. Из рук его вылетали бабочки и порхали вокруг его головы. Голуби ворковали у него на плечах, а у ног его распускались розы, лилии и маргаритки.
У маленькой птички сильно билось от страха сердечко, но, описывая в воздухе легкие круги, она все-таки подлетала все ближе и ближе к Господу и наконец опустилась на его руку.
Тогда Господь спросил, зачем она вернулась.
- Я только хотела спросить у тебя об одной вещи, - отвечала птичка.
- Что же ты хочешь знать? - сказал Господь.
- Почему я должна называться красношейкой, когда я вся серая от клюва и до кончика хвоста? Почему мое имя красношейка, когда у меня нет ни одного красного перышка?
Птичка умоляюще взглянула на Господа своими черными глазками и затем повернула головку. Она увидела вокруг себя огненных, с золотистым отблеском фазанов, попугаев с пышными красными ожерельями, петухов с красными гребешками, не говоря уже о пестрых бабочках, золотых рыбках и алых розах. И она подумала, что ей хватило бы одной красной капельки на шейку, чтоб она сделалась красивой птичкой и по праву носила свое имя.
- Почему я называюсь красношейкой, если я вся серая? - снова спросила она, ожидая, что Господь ей скажет: «Ах, дорогая! Я забыл окрасить перышки на твоей шейке в красный цвет. Подожди минутку, сейчас я все исправлю».
Но Господь только тихо улыбнулся и сказал:
- Я назвал тебя красношейкой, и ты всегда будешь носить это имя. Но ты сама должна заслужить красные перышки на своей шейке.
И Господь поднял руку и снова пустил птичку летать по белому свету.
Красношейка полетела по раю, глубоко задумавшись. Что может сделать такая маленькая птичка, как она, чтобы добыть себе красные перышки?
И придумала только одно: свить себе гнездо в кусте шиповника. Она поселилась среди шипов, в самой середине куста. Она, казалось, надеялась, что когда-нибудь лепесток цветка пристанет к ее горлышку и передаст ему свой цвет.
Бесконечное множество лет протекло с того дня, который был самым счастливым днем вселенной.
Давно животные и люди покинули рай и разошлись по всей земле. Люди научились возделывать землю и плавать по морям, построили величественные храмы и такие огромные города, как Фивы, Рим, Иерусалим.
И вот наступил день, которому тоже суждено было на вечные времена оставить о себе память в истории человечества. Утром этого дня красношейка сидела на невысоком холмике за стенами Иерусалима в своем гнездышке, спрятанном в самой середине куста диких роз.
Она рассказывала своим детям о чудесном дне творения и о том, как Господь давал всем имена. Эту историю рассказывала своим птенцам каждая красношейка, начиная с самой первой, которая слышала слово Божие и вылетела из его руки.
- И вот видите, - печально закончила красношейка, - сколько прошло лет с того дня, сколько распустилось роз, сколько птенчиков вылетело из гнезда, а красношейка так и осталась маленькой, серенькой птичкой. Все еще не удалось ей заслужить себе красные перышки.
Малютки широко раскрыли свои клювы и спросили: неужели их предки не старались совершить какой-нибудь подвиг, чтобы добыть эти бесценные красные перышки?
- Мы все делали, что могли, - сказала мать, - и все терпели неудачу. Самая первая красношейка, встретив другую птичку, свою пару, полюбила так сильно, что ощутила огонь в груди. «Ах, - подумала она, - теперь я понимаю: Господу угодно, чтобы мы любили друг друга горячо-горячо, и тогда пламя любви, живущей в нашем сердце, окрасит наши перья в красный цвет». Но она осталась без красных перышек, как и все другие после нее, как останетесь без них и вы.
Птенчики грустно защебетали, они начали уже горевать, что красным перышкам не суждено украсить их шейки и пушистые грудки.
- Мы надеялись и на то, что наше пение окрасит красным наши перышки, - продолжала мать-красношейка. - Уже самая первая красношейка пела так чудесно, что грудь у нее трепетала от вдохновения и восторга, и в ней опять родилась надежда. «Ах, - думала она, - огонь и пылкость моей души - вот что окрасит в красный цвет мою грудь и шейку». Но она снова ошиблась, как и все другие после нее, как суждено ошибаться и вам.
Снова послышался печальный писк огорченных птенцов.
- Мы надеялись также на наше мужество и храбрость, - продолжала птичка. - Уже самая первая красношейка храбро сражалась с другими птицами, и грудь ее пламенела воинской отвагой. «Ах, - думала она, - мои перышки окрасят в красный цвет жар битвы и жажда победы, пламенеющая в моем сердце». Но ее опять постигло разочарование, как и всех других после нее, как будете разочарованы и вы.
Птенчики отважно пищали, что они тоже попытаются заслужить красные перышки, но мать с грустью отвечала им, что это невозможно. На что им надеяться, если все их замечательные предки не достигли цели? Что они могут, когда…
Птичка остановилась на полуслове, потому что из ворот Иерусалима вышла многолюдная процессия, направлявшаяся к холму, где в гуще шиповника пряталось гнездышко красношейки.
Тут были всадники на гордых конях, воины с длинными копьями, палачи с гвоздями и молотками; тут важно шествовали священники и судьи, шли горько плачущие женщины и множество отвратительно завывавших уличных бродяг.
Маленькая серая птичка сидела, дрожа всем телом, на краю своего гнезда. Она боялась, что толпа растопчет куст шиповника и уничтожит ее птенчиков.
- Берегитесь, - говорила она беззащитным малюткам. - Прижмитесь друг к другу и молчите! Вот прямо на нас идет лошадь! Вот приближается воин в подбитых железом сандалиях! Вот вся эта дикая толпа несется на нас!
И вдруг птичка умолкла и притихла. Она словно забыла об опасности, которая угрожала ей и ее птенцам.
Внезапно она слетела к ним в гнездо и прикрыла птенцов своими крыльями.
- Нет, это слишком ужасно, - сказала она. - Я не хочу, чтобы вы это видели. Они будут распинать трех разбойников.
И она шире распахнула крылья, загораживая своих птенцов. Но до них все же доносились гулкие удары молотков, жалобные вопли казнимых и дикие крики толпы.
Красношейка следила за всем происходившим, и глазки ее расширялись от ужаса. Она не могла оторвать взгляда от трех несчастных.
- До чего жестоки люди! - сказала птичка своим детям. - Мало того, что они пригвоздили этих страдальцев к кресту. Одному из них они надели на голову венец из колючего терновника. Я вижу, что терновые иглы изранили Ему лоб и по лицу Его течет кровь. А между тем Этот Человек так прекрасен, взор Его так кроток, что Его нельзя не любить. Точно стрела пронзает мне сердце, когда я смотрю на Его мучения.
И жалость к Распятому все сильнее заполняла сердце красношейки. «Была бы я орлом, - думала она, - я вырвала бы гвозди из рук Этого Страдальца и своими крепкими когтями отогнала бы прочь Его мучителей».
Красношейка видела кровь на лице Распятого и не могла больше усидеть в своем гнезде.
«Хотя я и мала, и силы мои ничтожны, я должна что-нибудь сделать для Этого Несчастного», - подумала Красношейка. И она выпорхнула из гнезда и взлетела вверх, описывая в воздухе широкие круги над головой Распятого.
Она кружилась некоторое время над Ним, не решаясь подлететь ближе, - ведь она была робкая маленькая птичка, никогда не приближавшаяся к человеку. Но мало-помалу она набралась храбрости, подлетела прямо к Страдальцу и вырвала клювом один из шипов, вонзившихся в Его чело.
В это мгновение на ее шейку упала капля крови Распятого. Она быстро растеклась и окрасила собой все нежные перышки на шейке и грудке птички.
Распятый открыл глаза и шепнул красношейке: «В награду за твое милосердие ты получила то, о чем мечтал весь твой род с самого дня творения мира».
Как только птичка вернулась в свое гнездо, птенчики закричали:
- Мама! У тебя шейка красная и перышки на твоей груди краснее розы!
- Это только капля крови с чела Бедного Страдальца, - сказала птичка. - Она исчезнет, как только я выкупаюсь в ручье.
Но сколько ни купалась птичка, красный цвет не исчезал с ее шейки, а когда ее птенчики выросли, красный, как кровь, цвет засверкал и на их перышках, как сверкает он и поныне на горлышке и грудке всякой красношейки.

0

34

Антон Павлович Чехов.

Архиерей

http://s56.radikal.ru/i152/1006/30/07a4d58fd7b7.jpg

                                                                I

Под Вербное воскресение в Старо-Петровском монастыре шла всенощная. Когда стали раздавать вербы, то был уже десятый час на исходе, огни потускнели, фитили нагорели, было всё, как в тумане. В церковных сумерках толпа колыхалась, как море, и Преосвященному Петру, который был нездоров уже дня три, казалось, что все лица — и старые, и молодые, и мужские, и женские — походили одно на другое, у всех, кто подходил за вербой, одинаковое выражение глаз. В тумане не было видно дверей, толпа всё двигалась, и похоже было, что ей нет и не будет конца. Пел женский хор, канон читала монашенка.
Как было душно, как жарко! Как долго шла всенощная! Преосвященный Петр устал. Дыхание у него было тяжелое, частое, сухое, плечи болели от усталости, ноги дрожали. И неприятно волновало, что на хорах изредка вскрикивал юродивый. А тут еще вдруг, точно во сне или в бреду, показалось преосвященному, будто в толпе подошла к нему его родная мать Мария Тимофеевна, которой он не видел уже девять лет, или старуха, похожая на мать, и, принявши от него вербу, отошла и всё время глядела на него весело, с доброй, радостной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И почему-то слезы потекли у него по лицу. На душе было покойно, всё было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где читали, где в вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и — плакал. Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась тихим плачем. А немного погодя, минут через пять, монашеский хор пел, уже не плакали, всё было по-прежнему.
Скоро  служба кончилась. Когда архиерей садился в карету, чтобы ехать домой, то по всему саду, освещенному луной, разливался веселый, красивый звон дорогих, тяжелых колоколов. Белые стены, белые кресты на могилах, белые березы и черные тени и далекая луна на небе, стоявшая как раз над монастырем, казалось теперь жили своей особой жизнью, непонятной, но близкой человеку. Был апрель в начале, и после теплого весеннего дня стало прохладно, слегка подморозило, и в мягком холодном воздухе чувствовалось дыхание весны. Дорога от монастыря до города шла по песку, надо было ехать шагом; и по обе стороны кареты, в лунном свете, ярком и покойном, плелись по песку богомольцы. И все молчали, задумавшись, всё было кругом приветливо, молодо, так близко, всё — и деревья и небо, и даже луна, и хотелось думать, что так будет всегда.
Наконец карета въехала в город, покатила по главной улице. Лавки были уже заперты, и только у купца Еракина, миллионера, пробовали электрическое освещение, которое сильно мигало, и около толпился народ. Потом пошли широкие, темные улицы, одна за другою, безлюдные, земское шоссе за городом, поле, запахло сосной. И вдруг выросла перед глазами белая зубчатая стена, а за нею высокая колокольня, вся залитая светом, и рядом с ней пять больших, золотых, блестящих глав, — это Панкратиевский монастырь, в котором жил преосвященный Петр. И тут также высоко над монастырем тихая, задумчивая луна. Карета въехала в ворота, скрипя по песку, кое-где в лунном свете замелькали черные монашеские фигуры, слышались шаги по каменным плитам…

— А тут, ваше Преосвященство, ваша мамаша без вас приехали, — доложил келейник, когда Преосвященный входил к себе.

— Маменька? Когда она приехала?

— Перед всенощной. Справлялись сначала, где вы, а потом поехали в женский монастырь.

— Это, значит, я ее в церкви видел давеча! О, Господи!

И преосвященный засмеялся от радости.

— Они велели, ваше Преосвященство, доложить, — продолжал келейник, — что придут завтра. С ними девочка, должно, внучка. Остановились на постоялом дворе Овсянникова.

— Который теперь час?

— Двенадцатый в начале.

— Эх, досадно!

Преосвященный посидел немного в гостиной, раздумывая и как бы не веря, что уже так поздно. Руки и ноги у него поламывало, болел затылок. Было жарко и неудобно. Отдохнув, он пошел к себе в спальню и здесь тоже посидел, всё думая о матери. Слышно было, как уходил келейник и как за стеной покашливал отец Сисой, иеромонах. Монастырские часы пробили четверть.
Преосвященный переоделся и стал читать молитвы на сон грядущий. Он внимательно читал эти старые, давно знакомые молитвы и в то же время думал о своей матери. У нее было девять душ детей и около сорока внуков. Когда-то со своим мужем, дьяконом, жила она в бедном селе, жила там очень долго, с 17 до 60 лет. Преосвященный помнил ее с раннего детства, чуть ли не с трех лет и — как любил! Милое, дорогое, незабвенное детство! Отчего оно, это навеки ушедшее, невозвратное время, отчего оно кажется светлее, праздничнее и богаче, чем было на самом деле? Когда в детстве или юности он бывал нездоров, то как нежна и чутка была мать! И теперь молитвы мешались с воспоминаниями, которые разгорались всё ярче, как пламя, и молитвы не мешали думать о матери.
Кончив молиться, он разделся и лег, и тотчас же, как только стало темно кругом, представились ему его покойный отец, мать, родное село Лесополье… Скрип колес, блеянье овец, церковный звон в ясные, летние утра, цыгане под окном, — о, как сладко думать об этом! Припомнился священник лесопольский, отец Симеон, кроткий, смирный, добродушный; сам он был тощ, невысок, сын же его, семинарист, был громадного роста, говорил неистовым басом; как-то попович обозлился на кухарку и выбранил ее: «Ах ты, ослица Иегудиилова!», и отец Симеон, слышавший это, не сказал ни слова и только устыдился, так как не мог вспомнить, где в священном писании упоминается такая ослица. После него в Лесополье священником был отец Демьян, который сильно запивал и напивался подчас до зеленого змия, и у него даже прозвище было: Демьян-Змеевидец. В Лесополье учителем был Матвей Николаич, из семинаристов, добрый, неглупый человек, но тоже пьяница; он никогда не бил учеников, но почему-то у него на стене всегда висел пучок березовых розог, а под ним надпись на латинском языке, совершенно бессмысленная — betula kinderbalsamica secuta. Была у него черная мохнатая собака, которую он называл так: Синтаксис.
И Преосвященный засмеялся. В восьми верстах от Лесополья село Обнино с чудотворной иконой. Из Обнина летом носили икону крестным ходом по соседним деревням и звонили целый день то в одном селе, то в другом, и казалось тогда Преосвященному, что радость дрожит в воздухе, и он (тогда его звали Павлушей) ходил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой, счастливый бесконечно. В Обнине, вспомнилось ему теперь, всегда было много народу, и тамошний священник отец Алексей, чтобы успевать на проскомидии, заставлял своего глухого племянника Илариона читать записочки и записи на просфорах «о здравии» и «за упокой»; Иларион читал, изредка получая по пятаку или гривеннику за обедню, и только уж когда поседел и облысел, когда жизнь прошла, вдруг видит, на бумажке написано: «Да и дурак же ты, Иларион!» По крайней мере до пятнадцати лет Павлуша был неразвит и учился плохо, так что даже хотели взять его из духовного училища и отдать в лавочку; однажды, придя в Обнино на почту за письмами, он долго смотрел на чиновников и спросил: «Позвольте узнать, как вы получаете жалованье: помесячно или поденно?»
Преосвященный перекрестился и повернулся на другой бок, чтобы больше не думать и спать.

— Моя мать приехала… — вспомнил он и засмеялся.

Луна глядела в окно, пол был освещен, и на нем лежали тени. Кричал сверчок. В следующей комнате за стеной похрапывал отец Сисой, и что-то одинокое, сиротское, даже бродяжеское слышалось в его стариковском храпе. Сисой был когда-то экономом у епархиального архиерея, а теперь его зовут «бывший отец эконом»; ему 70 лет, живет он в монастыре в 16 верстах от города, живет и в городе, где придется. Три дня назад он зашел в Панкратиевский монастырь, и преосвященный оставил его у себя, чтобы как-нибудь на досуге поговорить с ним о делах, о здешних порядках…
В половине второго ударили к заутрене. Слышно было, как отец Сисой закашлял, что-то проворчал недовольным голосом, потом встал и прошелся босиком по комнатам.

— Отец Сисой! — позвал Преосвященный.

Сисой ушел к себе и немного погодя явился уже в сапогах, со свечой; на нем сверх белья была ряса, на голове старая, полинялая скуфейка.

— Не спится мне, — сказал преосвященный, садясь. — Нездоров я, должно быть. И что оно такое? не знаю. Жар!

— Должно, простудились, Владыко. Надо бы вас свечным салом смазать.

Сисой постоял немного и зевнул: «О, Господи, прости меня грешного!»

— У Еракина нынче электричество зажигали, — сказал он. — Не ндравится мне!

Отец Сисой был стар, тощ, сгорблен, всегда недоволен чем-нибудь, и глаза у него были сердитые, выпуклые, как у рака.

— Не ндравится! — повторил он, уходя. — Не ндравится, Бог с ним совсем!

                                                               II

На другой день, в Вербное воскресение, Преосвященный служил обедню в городском соборе, потом был у епархиального архиерея, был у одной очень больной старой генеральши и наконец поехал домой. Во втором часу у него обедали дорогие гости: старуха мать и племянница Катя, девочка лет восьми. Во время обеда в окна со двора всё время смотрело весеннее солнышко и весело светилось на белой скатерти, в рыжих волосах Кати. Сквозь двойные рамы слышно было, как шумели в саду грачи и пели скворцы.

— Уже девять лет, как мы не видались, — говорила старуха, — а вчера в монастыре, как поглядела на вас — Господи! И ни капельки не изменились, только вот разве похудели и бородка длинней стала. Царица Небесная, Матушка! И вчерась во всенощной нельзя было удержаться, все плакали. Я тоже вдруг, на вас глядя, заплакала, а отчего, и сама не знаю. Его святая воля!

И несмотря на ласковость, с какою она говорила это, было заметно, что она стеснялась, как будто не знала, говорить ли ему ты или вы, смеяться или нет, и как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем матерью. А Катя не мигая глядела на своего дядю, преосвященного, как бы желая разгадать, что это за человек. Волоса у нее поднимались из-за гребенки и бархатной ленточки и стояли, как сияние, нос был вздернутый, глаза хитрые. Перед тем как садиться обедать она разбила стакан, и теперь бабушка, разговаривая, отодвигала от нее то стакан, то рюмку. Преосвященный слушал свою мать и вспоминал, как когда-то, много-много лет назад, она возила и его, и братьев, и сестер к родственникам, которых считала богатыми; тогда хлопотала с детьми, а теперь с внучатами и привезла вот Катю…

— У Вареньки, у сестры вашей, четверо детей, — рассказывала она, — вот эта, Катя, самая старшая, и Бог его знает, от какой причины, зять отец Иван захворал, это, и помер дня за три до Успенья. И Варенька моя теперь хоть по миру ступай.

— А как Никанор? — спросил Преосвященный про своего старшего брата.

— Ничего, слава Богу. Хоть и ничего, а, благодарить Бога, жить можно. Только вот одно: сын его Николаша, внучек мой, не захотел по духовной части, пошел в университет в доктора. Думает, лучше, а кто его знает! Его святая воля.

— Николаша мертвецов режет, — сказала Катя и пролила воду себе на колени.

— Сиди, деточка, смирно, — заметила спокойно бабушка и взяла у нее из рук стакан. — Кушай с молитвой.

— Сколько времени мы не видались! — сказал Преосвященный и нежно погладил мать по плечу и по руке. — Я, маменька, скучал по вас за границей, сильно скучал.

— Благодарим вас.

— Сидишь, бывало, вечером у открытого окна, один-одинешенек, заиграет музыка, и вдруг охватит тоска по родине, и, кажется, всё бы отдал, только бы домой, вас повидать…

Мать улыбнулась, просияла, но тотчас же сделала серьезное лицо и проговорила:

— Благодарим вас.

Настроение переменилось у него как-то вдруг. Он смотрел на мать и не понимал, откуда у нее это почтительное, робкое выражение лица и голоса, зачем оно, и не узнавал ее. Стало грустно, досадно. А тут еще голова болела так же, как вчера, сильно ломило ноги, и рыба казалась пресной, невкусной, всё время хотелось пить…
После обеда приезжали две богатые дамы, помещицы, которые сидели часа полтора молча, с вытянутыми физиономиями; приходил по делу архимандрит, молчаливый и глуховатый. А там зазвонили к вечерне, солнце опустилось за лесом, и день прошел. Вернувшись из церкви, Преосвященный торопливо помолился, лег в постель, укрылся потеплей.
Неприятно было вспоминать про рыбу, которую ел за обедом. Лунный свет беспокоил его, а потом послышался разговор. В соседней комнате, должно быть, в гостиной, отец Сисой говорил о политике:

— У японцев теперь война. Воюют. Японцы, матушка, всё равно, что черногорцы, одного племени. Под игом турецким вместе были.

А потом послышался голос Марии Тимофеевны:

— Значит, Богу помолившись, это, чаю напившись, поехали мы, значит, к отцу Егору в Новохатное, это…

И то и дело «чаю напившись», или «напимшись», и похоже было, как будто в своей жизни она только и знала, что чай пила. Преосвященному медленно, вяло вспоминалась семинария, академия. Года три он был учителем греческого языка в семинарии, без очков уже не мог смотреть в книгу, потом постригся в монахи, его сделали инспектором. Потом защищал диссертацию. Когда ему было 32 года, его сделали ректором семинарии, посвятили в архимандриты, и тогда жизнь была такой легкой, приятной, казалась длинной-длинной, конца не было видно. Тогда же стал болеть, похудел очень, едва не ослеп и, по совету докторов, должен был бросить всё и уехать за границу.

— А потом что? — спросил Сисой в соседней комнате.

— А потом чай пили… — ответила Марья Тимофеевна.

— Батюшка, у вас борода зеленая! — проговорила вдруг Катя с удивлением и засмеялась.

Преосвященный вспомнил, что у седого отца Сисоя борода в самом деле отдает зеленью, и засмеялся.

— Господи Боже мой, наказание с этой девочкой! — проговорил громко Сисой, рассердившись. — Балованная какая! Сиди смирно!

Вспомнилась Преосвященному белая церковь, совершенно новая, в которой он служил, живя за границей; вспомнился шум теплого моря. Квартира была в пять комнат, высоких и светлых, в кабинете новый письменный стол, библиотека. Много читал, часто писал. И вспомнилось ему, как он тосковал по родине, как слепая нищая каждый день у него под окном пела о любви и играла на гитаре, и он, слушая ее, почему-то всякий раз думал о прошлом. Но вот минуло восемь лет, и его вызвали в Россию, и теперь on уже состоит викарным архиереем, и всё прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось…
В спальню вошел отец Сисой со свечой.

— Эва, — удивился он, — вы уже спите, Преосвященнейший?

— Что такое?

— Да ведь еще рано, десять часов, а то и меньше. Я свечку нынче купил, хотел было вас салом смазать.

— У меня жар… — проговорил Преосвященный и сел. — В самом деле, надо бы что-нибудь. В голове нехорошо…

Сисой снял с него рубаху и стал натирать ему грудь и спину свечным салом.

— Вот так… вот так… — говорил он. — Господи Иисусе Христе… Вот так. Сегодня ходил я в город, был у того — как его? — протоиерея Сидонского… Чай пил у него… Не ндравится он мне! Господи Иисусе Христе… Вот так… Не ндравится!

                                                              III

Епархиальный архиерей, старый, очень полный, был болен ревматизмом или подагрой и уже месяц не вставал с постели. Преосвященный Петр проведывал его почти каждый день и принимал вместо него просителей. И теперь, когда ему нездоровилось, его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость; и всё это мелкое и ненужное угнетало его своею массою, и ему казалось, что теперь он понимал епархиального архиерея, который когда-то, в молодые годы, писал «Учения о свободе воли», теперь же, казалось, весь ушел в мелочи, всё позабыл и не думал о боге. За границей Преосвященный, должно быть, отвык от русской жизни, она была не легка для него; народ казался ему грубым, женщины-просительницы скучными и глупыми, семинаристы и их учителя необразованными, норой дикими. А бумаги, входящие и исходящие, считались десятками тысяч, и какие бумаги! Благочинные во всей епархии ставили священникам, молодым и старым, даже их женам и детям, отметки по поведению, пятерки и четверки, а иногда и тройки, и об этом приходилось говорить, читать и писать серьезные бумаги. И положительно нет ни одной свободной минуты, целый день душа дрожит, и успокаивался преосвященный Петр, только когда бывал в церкви.
Не мог он никак привыкнуть и к страху, какой он, сам того не желая, возбуждал в людях, несмотря на свой тихий, скромный нрав. Все люди в этой губернии, когда он глядел на них, казались ему маленькими, испуганными, виноватыми. В его присутствии робели все, даже старики протоиереи, все «бухали» ему в ноги, а недавно одна просительница, старая деревенская попадья, не могла выговорить ни одного слова от страха, так и ушла ни с чем. И он, который никогда не решался в проповедях говорить дурно о людях, никогда не упрекал, так как было жалко, — с просителями выходил из себя, сердился, бросал на пол прошения. За всё время, пока он здесь, ни один человек не поговорил с ним искренно, попросту, по-человечески; даже старуха мать, казалось, была уже не та, совсем не та! И почему, спрашивается, с Сисоем она говорила без умолку и смеялась много, а с ним, с сыном, была серьезна, обыкновенно молчала, стеснялась, что совсем не шло к ней? Единственный человек, который держал себя вольно в его присутствии и говорил всё, что хотел, был старик Сисой, который всю свою жизнь находился при архиереях и пережил их одиннадцать душ. И потому-то с ним было легко, хотя, несомненно, это был тяжелый, вздорный человек.
Во вторник после обедни Преосвященный был в архиерейском доме и принимал там просителей, волновался, сердился, потом поехал домой. Ему по-прежнему нездоровилось, тянуло в постель; но едва он вошел к себе, как доложили, что приехал Еракин, молодой купец, жертвователь, по очень важному делу. Надо было принять его. Сидел Еракин около часа, говорил очень громко, почти кричал, и было трудно понять, что он говорит.

— Дай Бог, чтоб! — говорил он, уходя. — Всенепременнейше! По обстоятельствам, Владыко Преосвященнейший! Желаю, чтоб!

После него приезжала игуменья из дальнего монастыря. А когда она уехала, то ударили к вечерне, надо было идти в церковь.
Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой иеромонах с черной бородой; и Преосвященный, слушая про Жениха, грядущего в полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность, когда также пели про Жениха и про чертог, и теперь это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей.

«Как они сегодня хорошо поют! — думал он, прислушиваясь к пению. — Как хорошо!»

                                                             IV

В четверг служил он обедню в соборе, было омовение ног. Когда в церкви кончилась служба и парод расходился по домам, то было солнечно, тепло, весело, шумела в канавах вода, а за городом доносилось с полей непрерывное пение жаворонков, нежное, призывающее к покою. Деревья уже проснулись и улыбались приветливо, и над ними, бог знает куда, уходило бездонное, необъятное голубое небо.
Приехав домой, Преосвященный Петр напился чаю, потом переоделся, лег в постель и приказал келейнику закрыть ставни на окнах. В спальне стало сумрачно. Однако какая усталость, какая боль в ногах и спине, тяжелая, холодная боль, какой шум в ушах! Он давно не спал, как казалось теперь, очень давно, и мешал ему уснуть какой-то пустяк, который брезжил в мозгу, как только закрывались глаза. Как и вчера, из соседних комнат сквозь стену доносились голоса, звук стаканов, чайных ложек… Мария Тимофеевна весело, с прибаутками рассказывала о чем-то отцу Сисою, а этот угрюмо, недовольным голосом отвечал: «Ну их! Где уж! Куда там!» И Преосвященному опять стало досадно и потом обидно, что с чужими старуха держала себя обыкновенно и просто, с ним же, с сыном, робела, говорила редко и не то, что хотела, и даже, как казалось ему, все эти дни в его присутствии всё искала предлога, чтобы встать, так как стеснялась сидеть. А отец? Тот, вероятно, если бы был жив, не мог бы выговорить при нем ни одного слова…
Что-то упало в соседней комнате на пол и разбилось; должно быть, Катя уронила чашку или блюдечко, потому что отец Сисой вдруг плюнул и проговорил сердито:

— Чистое наказание с этой девочкой, Господи, прости меня грешного! Не напасешься!

Потом стало тихо, только доносились звуки со двора. И когда Преосвященный открыл глаза, то увидел у себя в комнате Катю, которая стояла неподвижно и смотрела на него. Рыжие волосы, по обыкновению, поднимались из-за гребенки, как сияние.

— Ты, Катя? — спросил он. — Кто это там внизу всё отворяет и затворяет дверь?

— Я не слышу, — ответила Катя и прислушалась.

— Вот сейчас кто-то прошел.

— Да это у вас в животе, дядечка!

Он рассмеялся и погладил ее по голове.

— Так брат Николаша, говоришь, мертвецов режет? — спросил он, помолчав.

— Да. Учится.

— А он добрый?

— Ничего, добрый. Только водку пьет шибко.

— А отец твой от какой болезни умер?

— Папаша были слабые и худые, худые, и вдруг — горло. И я тогда захворала, и брат Федя, — у всех горло. Папаша померли, дядечка, а мы выздоровели.

У нее задрожал подбородок, и слезы показались на глазах, поползли по щекам.

— Ваше Преосвященство, — проговорила она тонким голоском, уже горько плача, — дядечка, мы с мамашей остались несчастными… Дайте нам немножечко денег… будьте такие добрые… голубчик!..

Он тоже прослезился и долго от волнения не мог выговорить ни слова, потом погладил ее по голове, потрогал за плечо и сказал:

— Хорошо, хорошо, девочка. Вот наступит светлое Христово Воскресение, тогда потолкуем… Я помогу… помогу…

Тихо, робко вошла мать и помолилась на образа. Заметив, что он не спит, она спросила:

— Не покушаете ли супчику?

— Нет, благодарю… — ответил он. — Не хочется.

— А вы, похоже, нездоровы… как я погляжу. Еще бы, как не захворать! Целый день на ногах, целый день — и боже мой, даже глядеть на вас и то тяжко. Ну, Святая не за горами, отдохнете, Бог даст, тогда и поговорим, а теперь не стану я беспокоить вас своими разговорами. Пойдем, Катечка, — пусть Владыка поспит.

И он вспомнил, как когда-то очень давно, когда он был еще мальчиком, она точно так же, таким же шутливо-почтительным тоном говорила с благочинным… Только по необыкновенно добрым глазам, робкому, озабоченному взгляду, который она мельком бросила, выходя из комнаты, можно было догадаться, что это была мать. Он закрыл глаза и, казалось, спал, но слышал два раза, как били часы, как покашливал за стеной отец Сисой. И еще раз входила мать и минуту робко глядела на него. Кто-то подъехал к крыльцу, как слышно, в карете или в коляске. Вдруг стук, хлопнула дверь: вошел в спальню келейник.

— Ваше Преосвященство! — окликнул он.

— Что?

— Лошади поданы, пора к Страстям Господним.

— Который час?

— Четверть восьмого.

Он оделся и поехал в собор. В продолжение всех Двенадцати Евангелий нужно было стоять среди церкви неподвижно, и первое Евангелие, самое длинное, самое красивое, читал он сам. Бодрое, здоровое настроение овладело им. Это первое Евангелие «Ныне прославися Сын Человеческий» он знал наизусть; и, читая, он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что это всё те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они всё те же будут каждый год, а до каких пор — одному Богу известно.
Отец его был дьякон, дед — священник, прадед — дьякон, и весь род его, быть может, со времен принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врожденной, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым. Так и теперь. Только когда прочли уже восьмое Евангелие, он почувствовал, что ослабел у него голос, даже кашля не было слышно, сильно разболелась голова, и стал беспокоить страх, что он вот-вот упадет. И в самом деле, ноги совсем онемели, так что мало-помалу он перестал ощущать их, и непонятно ему было, как и на чем он стоит, отчего не падает…
Когда служба кончилась, было без четверти двенадцать. Приехав к себе, Преосвященный тотчас же разделся и лег, даже Богу не молился. Он не мог говорить и, как казалось ему, не мог бы уже стоять. Когда он укрывался одеялом, захотелось вдруг за границу, нестерпимо захотелось! Кажется, жизнь бы отдал, только бы не видеть этих жалких, дешевых ставень, низких потолков, не чувствовать этого тяжкого монастырского запаха. Хоть бы один человек, с которым можно было бы поговорить, отвести душу!
Долго слышались чьи-то шаги в соседней комнате, и он никак не мог вспомнить, кто это. Наконец отворилась дверь, вошел Сисой со свечой и с чайной чашкой в руках.

— Вы уже легли, Преосвященнейший? — спросил он. — А я вот пришел, хочу вас смазать водкой с уксусом. Ежели натереться хорошо, то большая от этого польза. Господи Иисусе Христе… Вот так… Вот так… А я сейчас в нашем монастыре был… Не ндравится мне! Уйду отсюда завтра, Владыко, не желаю больше. Господи Иисусе Христе… Вот так…

Сисой не мог долго оставаться на одном месте, и ему казалось, что в Панкратиевском монастыре он живет уже целый год. А главное, слушая его, трудно было понять, где его дом, любит ли он кого-нибудь или что-нибудь, верует ли в Бога… Ему самому было непонятно, почему он монах, да и не думал он об этом, и уже давно стерлось в памяти время, когда его постригли; похоже было, как будто он прямо родился монахом.

— Уйду завтра. Бог с ним, со всем!

— Мне бы потолковать с вами… всё никак не соберусь, — проговорил Преосвященный тихо, через силу. — Я ведь тут никого и ничего не знаю…

— До воскресенья, извольте, останусь, так и быть уж, а больше не желаю. Ну их!

— Какой я архиерей? — продолжал тихо Преосвященный. — Мне бы быть деревенским священником, дьячком… или простым монахом… Меня давит всё это… давит…

— Что? Господи Иисусе Христе… Вот так… Ну, спите себе, Преосвященнейший!.. Что уж там! Куда там! Спокойной ночи!

Преосвященный не спал всю ночь. А утром, часов в восемь, у него началось кровотечение из кишок. Келейник испугался и побежал сначала к архимандриту, потом за монастырским доктором Иваном Андреичем, жившим в городе. Доктор, полный старик, с длинной седой бородой, долго осматривал преосвященного и всё покачивал головой и хмурился, потом сказал:

— Знаете, ваше Преосвященство? Ведь у вас брюшной тиф!

От кровотечений Преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех, что всё то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться.

«Как хорошо! — думал он. — Как хорошо!»

Пришла старуха мать. Увидев его сморщенное лицо и большие глаза, она испугалась, упала на колени пред кроватью и стала целовать его лицо, плечи, руки. И ей тоже почему-то казалось, то он худее, слабее и незначительнее всех, и она уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного.

— Павлуша, голубчик, — заговорила она, — родной мой!.. Сыночек мой!.. Отчего ты такой стал? Павлуша, отвечай же мне!

Катя, бледная, суровая, стояла возле и не понимала, что с дядей, отчего у бабушки такое страдание на лице, отчего она говорит такие трогательные, печальные слова. А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!

— Сыночек, Павлуша, отвечай же мне! — говорила старуха. — Что с тобой? Родной мой!

— Не беспокойте Владыку, — проговорил Сисой сердито, проходя через комнату. — Пущай поспит… Нечего там… чего уж!..

Приезжали три доктора, советовались, потом уехали. День был длинный, неимоверно длинный, потом наступила и долго-долго проходила ночь, а под утро, в субботу, к старухе, которая лежала в гостиной на диване, подошел келейник и попросил ее сходить в спальню: Преосвященный приказал долго жить.
А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице после полудня началось катанье на рысаках, — одним словом, было весело, всё благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем.
Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о Преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона, в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…

И ей в самом деле не все верили.

Отец Сергий ( Щукин ). Предыстория написания " Архиерея "

Прообраз персонажа рассказа.

Прообраз персонажа рассказа "Архиерей" епископ Таврический Михаил (Грибановский)
«Когда чеховский “Архиерей” появился в печати, Антон Павлович говорил, что это его старый, ранее написанный рассказ, который он теперь переделал. Нижесказанное имеет несомненное отношение к рассказу.
В кабинете А. П-ча среди карточек писателей, артистов и, может быть, просто знакомых ему людей есть одна довольно необычная. На ней изображен человек в одежде духовного лица и вместе с ним старушка в темном простом платье. История этой карточки такова.
Как-то, еще когда жил на даче Иловайской, А. П-ч вернулся из города очень оживленный. Случайно он увидал у фотографа карточку Таврического епископа Михаила. Карточка произвела на него впечатление, он купил ее и теперь дома опять рассматривал и показывал ее.
Епископ этот (Михаил Грибановский) незадолго до того умер. Это был один из умнейших архиереев наших, с большим характером. Считается он в духовной среде как бы основателем нового, так называемого ученого монашества. Помнится, в речах при его погребении это было высказано всенародно. Во всяком случае преосвященный Михаил имел большое влияние на многих, и, по слухам, почитатели пророчили его в патриархи Русской Церкви. Перед тем как приехать в Крым, он жил в Афинах, был там настоятелем нашей посольской церкви.
Лично А. П-ч его не знал.
Преосвященный Михаил был еще не старый, но жестоко страдавший от чахотки человек. На карточке он был снят вместе со старушкой матерью, верно какой-нибудь сельской матушкой, вдовой дьякона или дьячка, приехавшей к сыну-архиерею из тамбовской глуши.
Лицо его очень умное, одухотворенное, изможденное и с печальным, страдальческим выражением. Он приник головой к старушке, ее лицо было тоже чрезвычайно своей тяжкой скорбью.
Впечатление от карточки было сильное, глядя на них – мать и сына, – чувствуешь, как тяжело бывает человеческое горе, и хочется плакать.
Помню, когда Чехов показал карточку Горькому, последний тоже заинтересовался и воскликнул, рассматривая лицо епископа:

– Какой мужчина, какой мужчина!

А. П-ч расспрашивал о преосвященном Михаиле, потом я ему посылал книжку преосвященного “Над Евангелием” – думы покойного епископа по поводу некоторых евангельских речей и событий.
Мысль об архиерее, очевидно, стала занимать А. П-ча.
“Вот, – сказал он как-то, – прекрасная тема для рассказа. Архиерей служит утреню в Великий четверг. Он болен. Церковь полна народом. Певчие поют. Архиерей читает Евангелие страстей. Он проникается тем, что читает, душу охватывает жалость ко Христу, к людям, к самому себе. Он чувствует вдруг, что ему тяжело, что он может скоро умереть, что может умереть сейчас. И это его чувство – звуками ли голоса, общей ли напряженностью чувства, другими ли, невидными и непонятными, путями – передается тем, кто с ним служит, потом молящимся: одному, другому, всем. Чувствуя приближение смерти, плачет архиерей, плачет и вся церковь“.
И вся церковь вместе с ним проникается ощущением смерти, неотвратимой, уже идущей. Преосвященный Петр (архиерей чеховского рассказа) тоже служил прежде за границей, к нему приезжает мать – вдова сельского дьякона, он читает Евангелие страстей. О служении его всенощной под Вербное воскресенье говорится так: “И почему-то слезы потекли у него по лицу. На душе было покойно, все было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где читали, где в вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и – плакал. Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась тихим плачем”.
Если припомним все это, то связь рассказа с карточкой преосвященного Михаила и с планом рассказа, о котором говорит Антон Павлович, будет очевидна.
Впрочем, рассказ появился в печати года три спустя. Таврическим епископом был уже преосвященный Николай [Зиоров, † 1915], ныне архиепископ Варшавский. И когда рассказ был напечатан, в Ялте заговорили, что А. П-ч описал в рассказе именно этого епископа».
Почему заговорили об этом?
«Может быть, потому, что преосвященного Михаила уже мало кто помнил, – предполагает отец Сергий и добавляет: – Помните конец рассказа: “Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли”? Это удивительно хорошо отмеченная черта…»
Когда эти разговоры дошли до Чехова, он однозначно отверг, что прообразом его рассказа был новый преосвященный Николай.
«Кого же А. П-ч описал в своем рассказе, какого архиерея? – задается вопросом автор воспоминаний и сам же отвечает: – Очевидно, никакого в частности. Его архиерей имеет некоторое отношение к преосвященному Михаилу, но в общем как характер, как личность не похож на него».
Конечно, поводом для написания рассказа была фотография владыки Михаила, и, возможно, в первом варианте рассказа Антон Павлович пытался создать более одухотворенный образ архиерея, приближающийся к тому, каким был владыка Михаил, но не нашел в своем сердце нужных струн для воплощения – чего-то не хватало в его душе. Чеховский архиерей получился безликим, и описанные в рассказе события не помогают воссоздать у читателя что-то определенное. Думается, поэтому никто и не узнал в нем владыку Михаила (Грибановского). Тонко передававший образы своей среды, Чехов «не чувствовал» других своих современников – героев пламенной веры.
А ведь после смерти владыки Михаила не один номер «Таврических епархиальных ведомостей» был посвящен этому замечательному архиерею: некролог, речи, присланные телеграммы почитателей – достаточно материала для воспроизведения образа.
Чехов пытается заглянуть в душу архиерея, в его мысли и чувства, но они оказываются взятыми у рядовых персонажей, только втиснутыми в строй жизни архиерея и окрашенными переживаниями грядущей смерти. Вероятно, Чехов просто не мог передать то, что испытывает глубоко верующий человек. Его пониманию человеческих характеров были чужды та светлость, одухотворенность, жертвенность, свойственная по-настоящему религиозным людям. Именно этим писатель был обеднен, именно это он потерял или не мог вместить еще в детстве, когда в церкви на клиросе отбывал, как на каторге.
Возможно, промыслительно, но последние часы преосвященного Михаила (Грибановского) были описаны митрополитом Антонием (Храповицким; † 1936), первоиерархом Русской Зарубежной Церкви. Почивший владыка не был забыт, как показалось отцу Сергию Щукину. Таких людей не забывают. И скромная матушка владыки была не вдовой дьячка, а супругой протоиерея Преображенского собора города Елатьмы Тамбовской губернии.
В августе 1898 года к владыке Михаилу специально приехал горячо его любящий ученик и друг Антоний, в то время епископ Чебоксарский, викарий Казанской епархии. Еще ранее по просьбе владыки Михаила в качестве помощника на кафедру прибыл Никон (Софийский; 1908), епископ Вольский, викарий Саратовской епархии. Владыка Антоний пробыл около двух недель у смертного одра своего друга. Этот скорбный прощальный период жизни владыки Михаила преосвященный Антоний запомнил буквально по часам: «За 14 часов до своей кончины преосвященный Михаил подарил мне панагию и сказал 18 августа 1898 года, вечером, следующие многозначительные слова: “Вот, возьмите эту панагию, подаренную мне Антонием [Вадковским; † 1912] Финляндским. Я не могу сказать вам связной речи, потому что сознание мое работает уже вполовину. Да послужит сия панагия знамением нашей духовной любви и связующего нас духовного единения. Я умираю, но духом буду всегда с вами и в вас. Я от всей души разделяю ваше намерение устроить жизнь Церкви на началах канонических апостольских, на началах истинно христианских и человечных. Это должно подготовлять постепенно общею любовью братии”.
Я сказал: “Благословите меня, владыко, на это святое дело Вашим священным даром, а приму слова Ваши как Ваше завещание для меня и для всех нас, братии по духу, священное…” Тогда он благословил меня, и я целовал иконку на панагии и его руку. Он шептал еще: “Да, я не могу работать со всеми вами: но дух мой и молитва моя с вами”.
Я целовал его руки, стоя на коленях у смертного одра, и говорил: “Вот это нам, владыко, и больно, что Вас среди нас не будет, а с Вами мы бы работали веселее и дружнее…”
Он улыбнулся и, слегка разведя руками, сказал: “Ну, что же делать, Бог устраивает так, как нужно для Его славы, и от меня берет жизнь, когда это стало лучшим”.
При начавшейся агонии епископ Михаил говорил: “Помните же мое завещание о Церкви: не забывайте ее истинной формы…” – еще что-то шептал, чего нельзя было разобрать.
Потом он стал с умилением смотреть горе и блаженно улыбнулся, глаза его оросились слезой, потом начались тяжкие вздохи, глаза затуманились, и он скончался в 10 часов утра 19 августа».
Еще утром 19 августа умирающий попросил его причастить до окончания литургии, объяснив это тем, что сегодня он умрет. Два владыки – Никон и Антоний – провели у постели умирающего друга ночь с 18 на 19 августа. После причастия преосвященный Антоний начал читать канон на исход души, владыка Михаил ослабевшей рукой крестился. Через несколько минут после окончания молитв чистая душа владыки Михаила отошла ко Господу, а редкие удары колокола возвестили жителям города, что они лишились своего любимого архипастыря, так недолго украшавшего Таврическую кафедру.

22 августа владыка Антоний совершил отпевание своего умершего друга в Симферопольском кафедральном соборе, под сводами которого он и был погребен.
В надгробном слове владыка Антоний передал образ почившего прекрасными словами: «То был великий дух, дух апостольский, который простирался далеко за пределы своей личной жизни и в стремительном порыве любви и сострадания желал всех людей, всю вселенную охватить собою и, очищая всех молитвенным пламенем, вознести ко Христу. Поистине преосвященный Михаил был одним из тех людей, которые едва замечают окружающую внешнюю действительность жизни и, обращаясь среди нее, исполняя дела своего звания, на самом деле бывают заняты всегда одной мыслью, одним чувством – скорбью за грешный мир, пламенным желанием общего спасения и блага…
Он был избранный сосуд, и сосуд сей соединял и мудрость, и чистоту, и великую силу веры, и полное самоотвержение… Он знал, подобно Моисею, всю премудрость мира, и можно сказать, что не было такого лжеучителя, которого он не изучил и не опроверг, не было в Европе такой книги, с силою направленной против Христова учения, которая оставалась бы ему неизвестной. Его вера была сознательной – сильная против неверия, его отречение от мира – основанным на глубоком понимании мира, жизни русской и иностранной… Обладая блестящими дарованиями и силою слова и влиянием на окружающих, он мог бы преуспеть в жизни мирской, но все свои преимущества он вместе с апостолом почел за сор, подобно купцу евангельскому, променял на сокровище Царства Божия, или, лучше сказать, подобно Иусте Варсаве, все достояние своего духа сложил к подножию Христа и Церкви, посвятив себя на служение им в скромном образе монаха… Решение уважаемого всеми, лучшего и бесспорно разумнейшего товарища поколебало многосотенную толпу студентов академии и академий, оно восхитило и укрепило ближайших друзей его, стремившихся к тому же подвигу, расположило к нему и других юношей, прежде не думавших о нем, да и те товарищи, которые имели намерение служить Церкви в качестве пастырей семейных или даже не имели и такого намерения, крепко задумались и снова много раз задумались над жизнью, когда лучший из них избрал жизнь самоотречения и отрицания мира…»
Другой замечательный архиерей, митрополит Мануил (Лемешевский), в своем каталоге архиереев Русской Церкви вспоминает о владыке Михаиле: «Верил он глубоко и убежденно, и вера его действовала неотразимо и на молившихся с ним в церкви, и на его собеседников. Его чудная служба в церкви, где каждое слово произносилось им ясно и внятно, с теплым чувством глубокой верой, привлекала толпы. Беседовать же с ним, слышать его умную, искренне убежденную речь было истинное счастье. Он сумел, несмотря на свой высокий сан, не оттолкнуть от себя даже и самых слабых в вере. Он был доступен для каждого. Простой, обходительный, ласковый, он глядел на каждого своими кроткими карими проникновенными глазами и, казалось, видел душу собеседника. Каждый находил у него доброе слово, умный совет; а близость его, общение с ним приближало душу к Богу. И не тем он действовал благотворно, что навязывал кому-нибудь веру, что желал во что бы то ни стало учить. Нет, еще сам того не сознавая, человек начинал близ него чувствовать, что самое существенное проявление веры – любовь к людям: такая уж атмосфера любви, всепрощения к людям царила около него. Говорил он просто, тихо, сердечно, и кто имел счастье беседовать с ним, тот всегда уносил в своем сердце тихое, теплое чувство: земные тревоги и заботы уходили куда-то прочь».
В одном из писем владыка Михаил писал: «Я увидел, что я должен на людях подчинить свою волю Богу, что только путем преодоления эгоизма в каждый миг моего общения с людьми я достигну того света любви, который сам собой забрызжет лучами соответствующей деятельности… Прошу Бога только о том, чтобы быть непоколебимо верным тому, что считаю истиной, а куда эта верность приведет – это Его воля…»

0

35

Антон Павлович Чехов. Студент.

http://s003.radikal.ru/i204/1006/29/588092959b9d.jpg

Погода  вначале была хорошая,  тихая. Кричали дрозды,  и по соседству в
болотах  что-то  живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Протянул
один вальдшнеп, и выстрел по  нем прозвучал в  весеннем воздухе раскатисто и
весело.  Но .когда  стемнело  в лесу,  некстати  подул  с  востока  холодный
пронизывающий ветер, все смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало
в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой.
     Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь
с тяги домой,  шел все время заливным лугом  по  тропинке. У него закоченели
пальцы,  и разгорелось  от  ветра лицо.  Ему  казалось,  что  этот  внезапно
наступивший холод нарушил во  всем порядок и  согласие,  что  самой  природе
жутко, и оттого  вечерние потемки сгустились  быстрей, чем надо. Кругом было
пустынно  и  как-то  особенно мрачно. Только  на вдовьих огородах около реки
светился огонь; далеко  же кругом и там, где была деревня, версты за четыре,
все сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он
уходил из  дому, его мать, сидя в  сенях на полу, босая, чистила  самовар, а
отец лежал  на  печи и кашлял; по  случаю  страстной пятницы дома  ничего не
.варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожи-•. маясь от холода,
студент  думал  о том,  что точно та-. кой же ветер дул и при  Рюрике, и при
Иоанне  Гроз-ном,  и при Петре,  и  что  при них  была точно такая  же лютая
бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая
же пустыня кругом, мрак, чувство  гнета -- все эти ужасы были, есть и будут,
и  оттого, что  пройдет еще  тысяча  лет, жизнь  не  станет  лучше. И ему не
хотелось домой.
     Огороды назывались вдовьими потому, что их содержали две вдовы, мать  и
дочь. Костер горел жарко, с треском, освещая далеко кругом вспаханную землю.
Вдова Василиса, высокая пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в
раздумье  глядела на огонь; ее дочь  Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым
лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Очевидно, только что отужинали.
Слышались мужские голоса; это здешние работники на реке поили лошадей.
     --  Вот вам и зима пришла назад,-- сказал студент, подходя  к костру.--
Здравствуйте!
     Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо.
     -- Не узнала, бог с тобой,-- сказала она.-- Бога
     тым быть.
     Поговорили. Василиса, женщина бывалая, служившая  когда-то  у господ  в
мамках, а потом  няньках, выражалась  деликатно,  и с  лица ее все  время не
сходила  мягкая, степенная  улыбка; дочь  же ее Лукерья,  деревенская  баба,
забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было
странное, как у глухонемой.
     -- Точно так же в холодную ночь грелся  у костра апостол Петр,-- сказал
студент, протягивая к  огню руки.-- Значит, и тогда было холодно. Ах,  какая
то
     была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!
     Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:
     Небось была на двенадцати евангелиях?
     Была,-- ответила Василиса.
     Если  помнишь, во время  тайной вечери Петр  сказал Иисусу: "С  тобою я
готов и в темницу и на смерть". А господь ему на это: "Говорю тебе, Петр, не
пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь Меня". После вечери Иисус смертельно тосковал в саду  и  молился, а  бедный  Петр истомился  душой, ослабел,  веки  у него отяжелели, и он никак не мог  побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, :Иуда в ту  же ночь поцеловал Иисуса  и предал его мучителям.
Его связанного вели  к первосвященнику и били,  а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле  произойдет что-то ужасное, шел вслед...  Он  страстно, без памяти любил Иисуса и теперь
видел издали, как его били...
Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.
     --   Пришли   к   первосвященнику,--   продолжал   он,--  Иисуса  стали
допрашивать, а работники тем временем развели среди двора  огонь, потому что
было холодно, и грелись. С ними около  костра  стоял Петр и тоже грелся, как
вот я теперь. Одна женщина,  увидев его, сказала: "И этот был с Иисусом", то
есть что и его, мол, нужно вести к допросу.  И все работники, что находились
около  огня, должно быть, подозрительно п  сурово поглядели на него,  потому
что он смутился и сказал: "Я не знаю Его". Немного погодя опять кто-то узнал
в нем  одного из учеников Иисуса и сказал: "И ты  из них".  Но  он опять
отрекся. И в третий раз кто-то, обратился к  нему:  "Да не тебя ли сегодня я
видел с  ним в саду?" Он третий раз  отрекся. И  после этого раза  тотчас же
запел  петух, и Петр,  взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он
сказал ему на  вечери... Вспомнил, очнулся, пошел со  двора и  горько-горько
заплакал.  В  евангелии сказано:  "И исшед вон, плакася  горько". Воображаю:
тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания...
     Студент  вздохнул  и  задумался. Продолжая  улыбаться,  Василиса  вдруг
всхлипнула,  слезы, крупные,  изобильные, потекли у  нее  по  щекам,  и  она
заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез,  а Лукерья, глядя
неподвижно  на  студента,  покраснела,  и  выражение у  нее  стало  тяжелым,
напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.
     Работники возвращались  с реки, и один из них верхом на лошади был  уже
близко,  и  свет от костра дрожал на  нем. Студент пожелал вдовам  спокойной
ночи и  пошел дальше. И опять  наступили потемки, и стали зябнуть  руки. Дул
жестокий  ветер, в  самом  деле возвращалась  зима, и не  было  похоже,  что
послезавтра пасха.
     Теперь студент думал о Василисе:  если она заплакала, то,  значит, все,
происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение...
     Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже
не было  видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса  заплакала, а
ее дочь  смутилась,  то, очевидно, то, о чем он  только что рассказывал, что
происходило девятнадцать веков  назад,  имеет отношение к  настоящему  --  к
обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем
людям.  Если  старуха заплакала,  то  не  потому, что он  умеет  трогательно
рассказывать,  а потому, что  Петр ей близок,  и потому, что она всем  своим
существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
     И  радость вдруг  заволновалась в его  душе, и он даже  остановился  на
минуту,  чтобы перевести дух.  Прошлое,-- думал он,--  связано  с  настоящим
непрерывною цепью событий,  вытекавших одно из другого. И ему казалось,  что
он только что  видел оба конца этой цепи:  дотронулся до  одного конца,  как
дрогнул другой.
     А когда он переправлялся на пароме через реку  и потом,  поднимаясь на
гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где  узкою полосой светилась
холодная  багровая заря, то думал о том, что правда и  красота, направлявшие
человеческую  жизнь  там, в саду  и  во дворе  первосвященника, продолжались
непрерывно  до  сего  дня   и,  по-видимому,  всегда  составляли  главное  в
человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы,--
ему было только двадцать два года,-- и невыразимо сладкое  ожидание счастья,
неведомого,  таинственного  счастья,  овладевали  им  мало-помалу,  и  жизнь
казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.

Посмотреть: Библейский сюжет. А.П.Чехов. Отречение апостола Петра

0

36

Иеромонах Василий ( Росляков )

http://s16.radikal.ru/i191/1006/cd/265944a6bedf.jpg

События выстроив без спешки по порядку,
Стихал последний перед Пасхою четверг,
Ночь затушила чернотой остатки закатного костра,
И день померк.

И город будто в тишине пригнулся
И сгорбленным пред звездами предстал,
Ввысь башнями и стенами тянулся
Луной облитый иудейский храм.

Он опасался скорого навета,
И дом, где Пасху есть они могли.
Велел найти двоим лишь по приметам:
Прохожий у ворот, кувшин воды.

Все шло размеренно, как будто и случайно
Нашлись и устланная горница и стол,
И переплелся вечер с вечной тайной...
С двенадцатью Он тихо в дом вошел...

И было таинство дано в воспоминанье:
Чаша вина, ломанный хлеб для них,
Чтоб каждый в предрекаемых скитаниях
Не забывал, Чей стал он ученик.

Понять все не могли, как ни старались,
И лишь надеялись: придет заветный час.
От странных слов вдруг споры разгорались:
Кто больше и зачем так мало нас.

Он подождал, когда гам прекратиться,
Сказал: «Симон, се сатана просил,
Чтоб сеять вас повсюду, как пшеницу,
Я ж о тебе молитвы возносил».

Когда надежда умерла...

http://s45.radikal.ru/i110/1006/a3/ae53220c491b.jpg

Пришел Иосиф с Никодимом,
Когда надежда умерла...
И Матерь плакала над Сыном
У основания Креста.

Не за величием и властью
Они спешили ко Христу,
Пришли свое оплакать счастье,
Что скрыла тьма в шестом часу.

Его и так уж было мало,
Сокрытого от злобных глаз.
И ныне плащаница покрывала,
Пророчествуя погребенья час.
Но раздралась завеса в церкви,

Завеса их сердечных мук.
И плакали они над мертвым,
Смывая кровь с Пречистых рук.

Пасха.

http://s47.radikal.ru/i117/1006/40/933018079cc0.jpg

Точно не расскажешь, что за время, -
Может быть, апрель, а может, май:
Зацветает лиственное племя
И печется сладкий каравай.

Просто не опишешь, что за чувства, -
Солнце заиграло, свет вокруг.
Этим светом я теперь искусно
Заполняю выросший досуг.

Не расскажешь прямо, что за праздник
Из дому нас гонит ветерком.
И похожих нас таких, и разных
Дружно собирает за столом.

Обо всем не растолкуешь точно.
Прямо лишь скажу: пришла весна.
Потому и думается в общем,
Потому и пишется слегка.

0

37

Степан Кондурушкин. Звонарь.

http://s52.radikal.ru/i138/1006/db/1c44fe516402.jpg

I

Федя — десятилетний мальчик.
Учится в гимназии и живет в чужой семье только первый год. И от Рождества до Пасхи успел до слез соскучиться по родному дому.
Уже на четвертой неделе Великого поста дни стали казаться Феде неделями; на пятой — месяцами, а на шестой — целыми годами.
Прошел первый год — понедельник, второй год — вторник, третий год — среда. На четвертый год — в четверг распустили гимназию. И Федя до самого вечера сидел на скамейке около дома, ждал отца.
Отец должен приехать вот по этой улице из-за поворота. Сначала покажется голова Гнедка, потом — дуга, сани низкие и широкие, наконец — отец в шубе, немного сгорбленный, с небольшой бородой, в мохнатой шапке... Все это Федя так хорошо знал, что стоило ему закрыть глаза, как он видел и лошадь, и дугу, и отца. Открывал глаза и видение пропадало.
Федя играл с мальчиками в бабки*, бегал на поворот улицы, где стоял полицейский, смотрел на другую улицу... Все ждал и не хотел идти в комнату. Нет и нет.
К вечеру измучился Федя.
Вышел посидеть на скамеечку в старом меховом пальто дедушка Василий Игнатьевич.
- Ты что здесь сидишь, Федя? Все отца ждешь?.. Иди, Надя тебя ждет чай пить. А ночью и отец твой приедет.
Василий Игнатьевич вдовец. Он живет со своей дочкой Надей. После смерти жены, Надиной мамы, он сразу постарел, службу бросил, сидел постоянно дома, читал газету или книжку. А по вечерам учил с Федей и Надей уроки.
Надя с Федей однолетки. Им по десять лет. Но Надя в доме хозяйка. У ней большая, тугая коса на спине, ключи от шкафов. Она вынимает из шкафа и дает Феде конфетку, пряник.
Когда Федин отец привез Федю в город, то так и сказал Наде:
- Вот вам, Надежда Васильевна, мой Федя. Поберегите его.
Если Надя с Федей ссорились, то Федя язвил и называл Надю хозяйкой, Надеждой Васильевной. А у Нади для Феди была дразнилка:
Федя-бредя
Съел медведя.
Упал в яму,
Кричал маму: Ма-а-а-ама!
Жить Феде было хорошо: уютно, любовно, как в родной семье. Василий Игнатьевич его любил и ласкал, как отец. Надя, сама ребенок, а о Феде заботилась и была ему заместо старшей сестры. Они ссорились и мирились, ходили в гимназию, учили вместе уроки, мечтали.

II

Василий Игнатьевич оказался пророком. Федин отец приехал ночью, часов в десять, и говорил, что надо выехать из города раньше, потому что соседняя балка* налилась тающим снегом, того и гляди потечет и задержит в городе на несколько дней. А по морозцу проехать можно.
Василий Игнатьевич с Фединым отцом пили чай, а Федя с Надей собирали Федины вещи. Федя без умолку рассказывал Наде о маме, о своем селе, братьях, сестрах, о бабушке, о Гнедке.
Бросали укладываться и бежали здороваться с Гнедком.
Гнедко жевал сено и покосился на детей большим, черным глазом, фыркнул и тряхнул ушами. Дескать: "Здравствуй, гимназист! Поди, соскучился здесь?".
Федя засмеялся от радости и поцеловал Гнедка около глаза, где от жеванья поднимался и опускался какой-то шарик. Гнедко мотнул головой и храпнул ртом новую пачку сена. Дескать: "Не привык я к таким нежностям, да и есть хочу до смерти".
- Гнедко, он умный! — убеждал Федя. — Он такой умный, все понимает, вот только говорить не умеет. А еще у нас есть Валетка, вот тоже умный! Смеется и мертвым притворяться умеет. А еще кот большой, Гурма... Гурма, тот уж совсем умный. Его даже Валетка боится...
И опять Федя без конца рассказывал Наде о своем доме.
Надя помогала укладывать Феде книги и белье, молча и слушала, смотрела на оживленное личико Феди и завидовала, что у него будет такая веселая Пасха. Ей вдруг стало досадно, что противный Федюк такой веселый и все рассказывает только о себе, да об своем доме. Она вдруг встала, бросила книжку на стол и, прищурившись на Федю, сказала:
- Некогда мне тут болтать с тобой. Нужно по хозяйству.
Федя широко раскрыл глаза. Надя обиделась — это ясно. Он бросил на пол белье и побежал за Надей.
— Надя, Надя! Голубушка, душенька! Ты сердишься, Надя? За что? А ты не сердись, Надя, миленькая...
Надя посмотрела на разгоревшееся Федино лицо, с умоляющими глазами, и ей стало радостно, весело и смешно. Она засмеялась до слез и крепко сжала Федину руку.
— Да я не сержусь, право, не сержусь... Пойдем укладываться.
Дети снова укладывали вещи. Болтали.
- Хорошо бывает на Пасху ночью, — мечтала вслух Надя. — Тихо на улицах. Все сидят и ждут. И вдруг бом-м-м.
-  Бом, бом, бом! — радостно подхватил Федя.
-  И знаешь, Феденька, ударит так, точно с неба упадет: бом-м-м! И все зашевелятся. Кто спал— проснется, кто сидел — встанет... Даже Мурка наша просыпается и начинает умываться лапкой. Весело так, хорошо. Всем скажет колокол, всем, всем... Бом-м-м!
Федя, надувая красные щеки, гудел перед Надей:
-  Бом-м, бом-м!
-  Хорошо бы, Федя... Вот бы хорошо!..
-  Что хорошо?
-  Хорошо бы... ударить... Знаешь, первый раз ударить в колокол... Чтобы все услыхали! Весь город спит. На Волге и за Волгой тихо, тихо. А ты стоишь на колокольне и смотришь кругом. Все ждут, а ты стоишь — и за язык колокола держишься... Ах, Федя! Понимаешь, как это хорошо!.. Люди внизу ждут, а ты — наверху, около звезд, держишься за колокольный язык. И вдруг: бом-м-м! Все вскочат, все обрадуются, Феденька, вот хорошо бы ударить! Да нет, где уж...
-  Надя! Я могу. Милая, я ударю!
-  Где тебе... — не поверила Надя.
- Ударю, ей-Богу ударю! Первый ударю! У нас в селе сторож церковный, Родивон. Он меня возьмет, и я ударю.
-  Как хорошо, Федя! Только я не услышу, — опечалилась Надя. — От вас далеко до нас...
-  А ты, Наденька, ухом к земле. Вот и услышишь. Через землю далеко слышно, за сто верст слышно... Я ударю, я ударю!
Надя с Федей взялись за руки и кружились около раскры­ того чемодана с Фединым бельем и звонили вместе:
— Бом-м, бом-м, бом-м!
Федя таращил глаза и надувал щеки, думал, что звонит ба­ сом. А Надин голос тянулся ровный и звонкий, как нежная струна.
Потом Федя трезвонил над головой невидимыми маленькими колоколами.
-  Тилим-бом, тилим-бом, тилим-бом.
-  Бом-м, бом-м, бом-м! — вторила тягучими, важными
ударами Надя.

III

Рано утром Федю сонного посадили в сани.
Поехали. Улицы города пустынны и звонки. Чистый, холодный воздух, шуршанье ледяшек под полозьями саней разбудили Федю. И пробуждение это было радостное, счастливое.
Домой, домой!
Тут только вспомнил Федя, как его сейчас одевал Василий Игнатьевич, как встала и прощалась с ним Надя и шепнула на ухо:
-  Так ударь, Федя, зазвони! Слышишь!..
-  Милая Надя! — думал Федя. — Да, да, я ударю, зазвоню.
На минуту ему стало грустно, что нет Нади, что он прощался с ней сонный. Но это только на минуту. Очень радостно было, и никакая печаль не могла завладеть душой.
Выехали за город. Хрустит подмороженная дорога. Весело фырчит Гнедко. На востоке кто-то большой кистью проводит зеленые, синие, розовые полосы. Уже чирикает невидимая ранняя птичка. А из города вдогонку несется неторопливый постный звон.
— Я ударю, Надя! Ударю, милая! Я зазвоню, — говорит Федино сердце и радостно бьется.
С восходом солнца стало еще веселее. Дорога сразу обмякла. Под ледяными стеклами забуровили ручейки. Подул теплый вешняк*, и деревья замотали радостно талыми ветвями.
На перелеске, около дороги, осела стая грачей. Они только что прилетели из теплой страны, еще не успели разместиться, бранились и дрались из-за прошлогодних гнезд.
Грачи привели Федю в восторг. "Весна, весна!" — кричал он, каркал по-грачиному и махал руками — точно крыльями. Спрыгнул с саней и бежал вместе с Гнедком. Отбегал в сторону и с разбега кидался в сани. Отец любовно ворчал на Федю, боялся, как бы он не провалился в яму с талым снегом.
И Феде казалось, что все кругом звенит тихим, радостным звоном. Ветерок звенит, земля звенит, голубое небо звенит, и в душе у него так радостно, хорошо звенит Надин голос:
- Бом-м, бом-м!
Но все теперь звенит пока тихо. А вот, когда Федя ударит в Пасхальную ночь первый раз в большой колокол, тогда громко зазвенит вся земля, загудит небо, проснутся леса и реки, поля и балки, загудят Феде хвалу:
- Федя, спасибо тебе, ты зазвонил. Ты разбудил нас от зимнего сна.
Заструился светлый пар над землею. Из-под снега темными глазами выглянула мокрая земля. Недалеко от дороги Федя увидал большой холм, весь черный и на верхушке сухой. Федя побежал туда.
От холма поднимался густой пар, будто он внизу горел и дымился всем своим телом. На солнечной стороне уже пробилась и зазеленела травка, и — о, радость! выстрелил белый подснежник. Федя посмотрел на сани. Отец не видит. Быстро нагнулся, оперся руками в жирную землю и поцеловал белый цветок... Как он любил этот маленький, нежный цветок и зеленую траву! Как рад был он солнцу, синему небу, маленькой птичке, которая летала с былки на былку* и чирикала весеннюю песню.

IV

Дома Федя и оглянуться не успел, как пришла Пасха. Дома надо было осмотреть каждый уголок: сходить к Гнедку в конюшню, к коровам и овцам в хлев, в курник* к курам. Надо заглянуть и в амбар, и на огород, сбегать на речку, к знакомому сапожнику, к товарищу Митьке — мало ли дел!
Всюду Федю провожал Валетка. Раньше этого Валетка никогда не делал. Он ходил только с Фединым отцом, с матерью. Федей пренебрегал. А теперь Федя — гимназист, гость из города! Валетка бросил свою важность и, почтительно помахивая хвостом, следовал за Федей и в амбар, и в курник, и в хлев.
Коровы пялили на Федины светлые пуговицы выпуклые глаза и от изумления прочищали языком ноздри. Овцы испуганно топали ногами и шарахались в кучу. Валетка звонко позевывал, отворачивался и лениво рассуждал хвостом:
- Чего, Федя, смотреть на них: невежественные овцы... Мужичье... Пойдем лучше на реку.
Бежали на реку. Речушка потрескалась и вздулась. Вот- вот тронется. По ней уж никто не ходит и не ездит. Берега обсохли. На них по вечерам сидят парни, девки, старики. Ждут полой воды.
Но между всеми этими делами и заботами Федя не забывал Родиона, звонаря. С ним он целую неделю ведет переговоры:
- Только один первый раз ударю, Родивон! Один раз, а потом ты...
Родивон мужик на вид мрачный, скуластый, сухощавый. Борода у него редкая и жесткая, как лошадиный хвост. Лицо всегда покрыто темными веснушками, будто вымазано черной зернистой икрой. Он не отказывал Феде, но и ни разу не сказал, что согласен.
Так тянулось до самой Страстной субботы. Нетерпение Федино возросло до крайности. Он и во сне, и наяву слышал Надин голос:
- Ах, хорошо бы, Федя, зазвонить!
И в ушах у Феди все время был какой-то звон. Звенел вечер, звенело утро. Целый день звенело солнышко, звенела река. Ему казалось, что первый раз в своей жизни он встречает весну, — так все хорошо, радостно и звонко было у него на душе.
Только вот Родивон беспокоил.
Наконец, Федя решился на последнее средство. У лавочника, Кузьмы Иваныча, купил восьмушку* волокнистого табаку и пошел к Родивону.
Но в Страстную субботу переговорить с Родивоном было трудно. Он целый день занят в церкви, у священника в доме. Куда-то ездил, ходил и только к вечеру пришел в свою сторожку, сел на желтую, сырую после мытья лавку, свернул и закурил цигарку, пуская дым сквозь жесткие усы.
Вот тут-то и настиг его Федя.
- Родивон... Вот я тебе... на праздник табачку купил...
Федя положил восьмушку на стол и густо покраснел.
- Это хороший табак, Родивон, асмоловский, волокнистый...
Под темными веснушками Родивоново лицо затеплилось лаской.
-  Так вот, Родивон, ты на Пасху и покури душистого табачку. Асмоловского... А махорка гадкая... Покуришь, Родивон? А?
-  Ну, ладно уж, ладно... — сказал, наконец, Родивон.
- Можно, Родивон, да?
- Можно.
Федя ликовал. Он залез к Родивону на колени и целовал его в жесткую бороду.
- Ты погоди, рано еще христосоваться-то, — шутил Родивон.
- Как же мне, Родивон, с тобой на колокольню попасть?
- Ты ночь-то уж не спи.
-  Нет, Родивон, какой тут сон!
-  Так вот и приходи сюда около полночи. Вместе и пойдем.

V

Наступила чуткая и таинственная Пасхальная ночь.
Сильно билось Федино сердце, когда он поднимался с Родивоном по крутой лестнице на колокольню. Сделали два поворота — площадка. Они уже вровень с крышами домов. И светлее стало. Еще два поворота — опять площадка.
Родивон идет молча и только изредка твердит молитву.
- Господи помилуй, Господи помилуй!
Феде жутко смотреть в темные углы колокольни. Завозится и закурлычет спросонья в гнезде голубь — Федя так и вздрогнет.
- Родивон, подожди минутку...
Чем выше поднимались, тем шире и звонче становилось у Феди на сердце. Родивон вылез на площадку. Вот и Федя выглянул.
Посреди верхней площадки на толстом кресте из бревен висел тяжелый призывный колокол. А вокруг него по оконным пролетам развешаны другие колокола поменьше.
Так вот он какой большой колокол, этот Божий глас! А снизу, с улицы он видится совсем маленьким. Одутлые, засиженные голубями бока, тяжелый язык с веревкой... Дотронулся Федя пальцем до толстого края, — по всему колоколу побежал шепотком тихий звон.
Жутко и сладостно.
Родивон облокотился на подоконник и смотрит на село.
Длинными рядами расползлись по селу черные дома. Мигают красными глазами-окнами. Феде кажется, что все дома смотрят на колокольню, на Федю и ждут.
Шуршит льдинами река. Ворочается подо льдом, поднимается, выпирает наверх, на берега тяжелые льдины. Вот-вот тронется и потечет. Но и река ждет, когда Федя ударит.
Вокруг колокольни носится, вьется звонкий шорох. Будто, кто шепчется, целуется, летает вокруг. Это ангелы летают у крестов, в окнах над головами Родивона и Феди, над колоколами. Дотронется ангел крылышком до колокола, — зазвенит колокол ласковым шепотком.
Ждут все люди, ждут поля, леса, ждет Надя... Федя, скоро ли ты ударишь?
А у Феди от нетерпенья дрожь по всему телу идет.
-  Скоро ли, Родивон? — шепчет Федя.
-  Надо вдарить! — говорит Родивон. - Вон батюшка лампу на окошко поставил. У нас с ним всегда так: когда он лампу на окошко поставит, значит, — пора.
Радостно задрожало Федино сердце. Обвилось холодком. Родивон снял шапку, перекрестился и трижды сказал. "Господи, благослови!"
- Ну, звонарь, звони! — шутил Родивон.
Федя взялся за веревку и начал раскачивать язык. Сначала трудно было: язык тяжелый, неповоротливый. А потом раскачался — не остановить. Вот уж до краев долетает.
- Надя! Слышишь ли, милая Надя?
И вдруг:
Бом-м-м-м!..
Федя выпустил веревку и упал на пол от неожиданности. Такой большой, могучий и оглушительный родился звук.
Разломилась пополам тишина. Загудело все село. Зазвенело поле, гулко зазвучал далекий лес. Все радостно задрожало, запело, заговорило:
- Федя, спасибо тебе, ты ударил! Ты разбудил!
А Родивон подхватил веревку и начал звонить часто, радостно:
Бом, бом, бом, бом.
В восторге мальчик вскочил и упал грудью на подоконник.
Задвигались в селе огоньки. Кое-где по улицам показались черные комочки. Это — люди.
А под небом гудело. Колокольные удары падали с колокольни кувырком вниз и неслись по улицам в далекое поле. Феде казалось, что они походят на быстрых, белых коней. Кони эти несутся по деревне, по полям, по лесам, скачут во все стороны, машут белыми гривами.
И все отзывается на гулкий бег. Все звенит, радостно ликует и кричит:
-  Спасибо тебе, Федя, ты зазвонил!
-  Надя, Надя, милая! Слышишь ли, Наденька? — пело Федино сердце.
Вдруг Федя почувствовал, будто кто-то невидимый, упругий щупает его со всех сторон, бегает по всему телу. Стало жутко и страшно.
- Родивон, Родивон! — хочет закричать Федя. Разевает рот, кричит, а голосу не слышно.
Стало еще страшнее. Куда пропал голос? А невидимый все щупает, бегает пальцами по телу, мягко толкает при каждом ударе колокола.
- Родивон!..
Ничего не слышно. Федя подходил к Родивону, Родивон ласково обнимает его свободной рукой, разевает рот. Что-то говорит, но тоже ничего не слышно. Улыбается.
Федя понял, что голосу нет от звона. Щупает и толкает тоже звон. Он подошел к другому окошку и счастливый, спокойный и радостный начал смотреть вниз.
Вместе со звоном тронулась и потекла река. Торжественно поплыли мимо церкви белые горы снегу, тяжелые льдины. Тянулись без конца и уносили с собой в ночную даль радостные звуки.
Бом, бом, бом!
Пела земля. Звонило небо. Скакали во все стороны мира белые кони, махали белыми гривами и радостно, звонко ржали:
Бом, бом, бом!
- Надя, милая! Слышишь ли? — пело Федино сердце.

VI

Тихо ждали полночи в городке, в доме Василия Игнатьевича. Сам он в очках читал какую-то книгу. А Надя примеряла новое платье, ходила по комнатам и наводила везде окончательный порядок. Сорвет сухой листок с герани, поставит в ряд непослушный стул, обдернет занавеску... И все думала оФеде.
К полночи прилегла на кровать и незаметно заснула.
Василий Игнатьевич молча читал книгу. Иногда его усталые глаза поднимались поверх очков, переходили от книги на лик Богоматери, освещенный лампадой, и наполнялись тихими слезами.
Снова опускались на очки и медленно, вдумчиво ходили по черным строкам священной книги.
В кухне тоже тихо. Видно, и кухарка Агафья задремала в ожидании.
Спит на стуле кошка Мурка. Розовеет и улыбается во сне Надино личико.
Вдруг, Надя вскочила и радостно закричала:
- Папа! Федя ударил! Я слышала...
В это время над городом гулко прокатился первый удар соборного колокола. Бом-м-м!
- Федя раньше ударил, папа! — радостно кричит Надя. - Я слышала! Федя зазвонил!...
Ну, успокойся, милая деточка, успокойся! Во сне это было, — говорит Василий Игнатьевич.
- Нет, нет, папа! Не во сне! Я слышала. Федя ударил! Пело и звонило Надино сердце. Шелестело новое платье.
Проснулась Мурка и радостно мурлыкала около ног.
- Ударил, зазвонил! Бом! — пело у Нади все тело, становилось легким и готово было летать, летать.
Весело собирались в церковь.
VII
Родивон звонил. Потом трезвонил. Вокруг церкви ходили со свечами. Сверху казалось, что в огненном озере плавают темные люди и поют:
- Воскресение Твое, Христе Спасе, ангелы поют на небесах...
Ангелы пели, летали вокруг колокольни, задевали крылышками за колокола. И колокола отвечали им звучным приветным шепотом.
Шуршали льдины и плавно проходили между звонких берегов.
А белые кони, разметав гривы, все еще скакали по земле, и долго под небом раздавался затихающий гул копыт.
В церкви ярко горели свечи. Ласково смотрели на Федю светлые лики святых и людские глаза. Все любовно христосовались с ним и благодарно целовали его:
Христос воскресе, Федя! Спасибо тебе, ты зазвонил, ты разбудил .
Утром с великою любовью поднималось над воскресшей землей солнце и долго, радостно играло на горизонте.
И целую неделю пело Федино сердце. Ликовала, ласкала и благодарила вся природа. Поднималась выше и выше река и несла на своей спине белые кучи снегу. Синело небо. Зеленела травка. Слетались птицы и велело кричали, щебетали, стрекотали, порхали в саду.
А Федино сердце радовалось. Он ударил, он разбудил всех.
С большим волнением подъезжал Федя в город к Надиному дому. Слыхала ли Надя? Ждет ли?
У калитки виднеется розовое платье. Надя. Увидела. Бежит, смеется, кричит, машет руками:
- Федя, я слышала. Ты ударил. Ты зазвонил.

0

38

Пасха Христова в иконописи, литературе, живописи, кинематографе, археологии ( видеосюжеты - смотреть, скачать )

У книжной полки. Православные праздники детям. Светлое Христово Воскресение.

У книжной полки. Службы Страстной Седмицы

У книжной полки. Н.Маккавейский. Археология истории страданий Господа Иисуса Христа

У книжной полки. 1.О Страданиях Господа нашего Иисуса Христа 2.Крест Христов

У книжной полки. Святая Земля в русской поэзии

И.С.Шмелев. Лето Господне. Говенье

Тайная Вечеря Леонардо да Винчи

0

39

З. Гиппиус. И звери.

http://s08.radikal.ru/i181/1007/e6/928a38f6f069.jpg

Когда Христос воскрес — то об этом прежде всего с удивлением узнали земляные черви. Сказали кротам, которые и сами уже это подозревали, кроты поговорили с полевыми мышами, а мыши часто выбегают из норок: от мышей узнали суслики и зайцы. Вскоре, таким образом, дело это стало известно всему звериному царству. Звери не говорят друг с другом словами, как люди, а совсем иным способом сообщаются, и притом так скоро и верно, что вести между ними распространяются по всей земле быстрее, чем по телеграфу.

Так вот, когда воскрес Христос, звери тотчас же об этом заговорили. Сначала они были просто в недоумении, потому что случилась такая вещь в первый раз; но едва выяснилось, что после Воскресенья Христа будут воскресать и все люди, — звери чрезвычайно огорчились и обиделись. Люди будут воскресать, а про зверей ничего не известно.

Стали звери частенько собираться маленькими кружками, особенно в ночь, когда люди празднуют Воскресенье Христа; толковали между собою и спорили. Многие злобствовали.
Вот, собрались некоторые в одну такую ночь (очень давно уж это было) — и опять стали друг другу жаловаться.
— Что это, в самом деле, — сказала старая лошадь. — Бьешься-бьешься целую жизнь, ездит на тебе человек, а потом издохнешь, и кончено. А человек помрет – так нет, воскреснет, как ни в чем не бывало, и опять жить. Прежде — лучше: он ездит, ты возишь, ну — куда ни шло, оба одинаково помрем, одинаковый конец и ему, и мне. А теперь — просто сил терпеть нету.
Была на собрании больная курица. У нее покривилась шея, потому что однажды громадный щенок бросился на ее цыплят, она бросилась их защищать, и щенок куснул ей шею.
— Да, — сказала курица. — Уж если с нами что-нибудь случается, так уж конец. Уж нечего ждать. Одного моего сына, которого я у собаки вырвала, люди потом зарезали и съели. И все-таки они воскреснут А сын мой не воскреснет, и я его больше никогда не увижу. Ведь и я пропаду.
Собака тоже была на собрании и стала бормотать, извиняясь перед курицей: она была тогда молода, она не знала, хотела поиграть с цыплятами. А что касается людей…
Но собаку перебил осел:
— Что касается людей, — сказал он,— то удивительно, до чего они глупы, медлительны, непонятливы и слепы! И все-таки им позволено воскресать. Мы, звери, мало знаем, — но уж до такой степени ничего не понимать и не видеть, как люди, — это даже странно. Например, мы видим ангелов, а они их совершенно не видят.
— Неужели не видят? — с удивлением спросила кошка. — Ты уверен?
— Ну, еще бы! Дети человеческие, самые маленькие, видят а чуть начнет говорить— теряет всякое зрение. Подумайте! На моей прапрабабушке поехал раз человек — Валаамом его звали — по какому-то нехорошему делу. Едет по переулку. Ангел загородил дорогу. Человек не видит — и ведь какой человек! Пророком считался. Прапрабабушка видит ангела — ну, конечно, остановилась. Не идти же на ангела! А пророк ее бить. До того дошло, что прапрабабушке, в виде снисхождения, позволено было человеческими словами сказать пророку, что тут ангел стоит не пускает дальше. Нет ничего они не видят!
Все звери стали удивляться, потому что все они отлично видели ангелов, где только ангелы ни проходили. В Светлую ночь Воскресенья Христа они обыкновенно слетали на землю толпами, скользили и поодиночке. Молоденькая птичка тут же заметила одного, который пролетал в эту минуту над лесом, и повернула к нему свою красную шейку.
Красная она у нее была оттого, что вела она свой род от серых птичек, которые летали над крестом, когда Христа распинали. Птички эти старались клювами выдернуть гвозди у Него из рук, и кровь Его брызнула им на шейку. Так и стали у них с тех пор расти там красные перышки.
— Послушайте, — сказала красношейка. — Что мы все спорим да мучаемся? Время идет. Отчего мы не спросим у ангела? Давно бы нам спросить. Терпим-терпим… Пусть нам ангел, скажет за что мы обижены! Ну-ка, я полечу за ним, позову!
Все звери сразу почувствовали, что это хорошо, и удивились, что давно не пришло им это в голову. Но лететь за ангелом не пришлось, Он сам в эту минуту остановился над ними, точно прислушался, где его зовут, медленно опустился на землю, мерцая светом широких крыльев. Потом сложил крылья и сел на большой, поросший мохом камень среди зверей.
Звери не то что испугались, но немного сконфузились. Говорить с ангелами им приходилось мало. А тут было очень важное дело — дело всей жизни.
— Христос воскрес! — сказала, наконец, собака.
Ангел ответил, серьезно и радостно:
— Воистину воскрес!
— Вот люди за Ним воскресают, а мы воскреснем? — простонала голодная волчица и сложила умоляюще лапы. — Воскреснем?
Тогда звери заговорили по-своему все сразу: не понимали, чем люди лучше зверей и за что им дано воскресенье.
Кошка даже плечами пожала.
— Они противные, глупые и злые,— сказала она. — Да, впрочем„и звери все глупы и противны. По мне, если сказать правду, лучше бы и звери не воскресали. Мне бы одной вечно жить, а до других мне ни малейшего дела нет Люди же — полное ничтожество. Смеют еще воскресать!
Тут случилось неожиданное. Только что кошка успела это выговорить, как на нее с лаем, забыв об ангеле, кинулась собака. Лаяла, захлебывалась, вся дрожала, едва можно было разобрать, что она такое хочет сказать.
— Не могу я так! — вопила собака. — Не могу! Я — собака, пес, и люди меня часто не понимают и сдохну я под забором, — а все–таки хочу, чтоб если не мы — так хоть люди пусть воскресают! Пусть они, милые, воскресают! Я и сдохну, а любить их буду, потому что кого же мне любить, если они совсем умрут?
Курица больная заклохтала:
— Вот правда! Вот и я так! Только я не о людях! Я о сынке думаю: пусть я пропаду, только бы он жив был! Кого ж мне любить, коли его нету?
Тогда вдруг ангел улыбнулся. Пошло от него сиянье; в небе даже заходили столбы. Звери примолкли, иные съежились и смотрели на ангела. Еще не понимали. Что-то он скажет?
И ангел сказал, — не словами, а может быть, и словами, — но так, что все звери его услышали. Сказал:
— Звери вы, звери! Что же вы еще знать хотите, когда сами все знаете? О чем меня спрашиваете?
Собака завиляла хвостом и промолвила робко:
— Да вот .. Воскреснем ли мы или нет?
Ангел опять улыбнулся.
— Ты сама знаешь, — сказал он. — Ты сама сказала, что хочешь всегда любить. Любовь никогда не пропадает. Если любишь — значит, и воскреснешь. И ты, курица. Любишь сынка — ну, и воскреснешь, чтобы любить его дальше.
Собака тихо лизнула кончик ангелова крыла и сказала:
— А кошка-то, значит не воскреснет? Мне ее жалко. Она просто глупая.
Глаза всех зверей с сожалением обратились на кошку. Она съежилась, ей было холодно и чего-то стыдно. И страшно, хотя она храбрилась.
Но тут увидели все, что летят целые рои ангелов, летят низко под облаками, освещая облака. Летят и поют: Христос воскрес! Волчица подняла морду, смотрела, осел смотрел, откинув уши, и лошадь, и курица, и собака, — все. Стала и кошка смотреть, сощурив глаза, не могла удержаться. И хоть никого еще не любила, все-таки принялась на что-то надеяться. Все звери, даже самые тупые и злые, даже вовсе ничего еще не понявшие, смотрели, слушали. И вдруг звериным своим, живым существом почуяли раз навсегда, что ничем они не обижены, что не для людей одних воскрес Христос, а и для них, бессловесных. И радостно стало зверям.
Ангел поднялся с камня, еще раз улыбнулся, распустил свои широкие-широкие крылья, так что они надо всеми зверями сидящими распростерлись, и полетел вверх, за улетевшим роем братьев, которые пели о том, что из мертвых воскрес Христос.

0

40

В. Г. Короленко. Старый звонарь.

http://s57.radikal.ru/i156/1007/48/11554860e4e4.jpg

Стемнело. Небольшое селение, приютившееся над дальнею речкой, в бору, тонуло в том особенном сумраке, которым полны весенние звездные ночи, когда тонкий туман, подымаясь с земли, сгущает тени лесов и застилает открытые пространства серебристо-лазурною дымкой… Все тихо, задумчиво, грустно.

Село тихо дремлет.

Убогие хаты чуть выделяются темными очертаниями; кое-где мерцают огни; изредка скрипнут ворота; залает чуткая собака и смолкнет; порой из темной массы тихо шумящего леса выделяются фигуры пешеходов, проедет всадник, проскрипит телега. То жители одиноких лесных поселков собираются в свою церковь встречать весенний праздник.

Церковь стоит на холмике, в самой середине поселка. Окна ее светят огнями. Колокольня – старая, высокая, темная – тонет вершиной в лазури.

Скрипят ступени лестницы… Старый звонарь Михеич поднимается на колокольню, и скоро его фонарик, точно взлетевшая в воздухе звезда, виснет в пространстве.

Тяжело старику взбираться по крутой лестнице. Не служат уже старые ноги, поизносился он сам, плохо видят глаза… Пора уж, пора старику на покой, да Бог не шлет смерти. Хоронил сыновей, хоронил внуков, провожал в домовину старых, провожал молодых, а сам все еще жив. Тяжело!.. Много уж раз встречал он весенний праздник, потерял счет и тому, сколько раз ждал урочного часа на этой самой колокольне. И вот привел Бог опять…

Старик подошел к пролету колокольни и облокотился на перила. Внизу вокруг церкви маячили в темноте могилы сельского кладбища; старые кресты как будто охраняли их распростертыми руками. Кое-где склонялись над ними березы, еще не покрытые листьями… Оттуда, снизу, несся к Михеичу ароматный запах молодых почек и веяло грустным спокойствием вечного сна…

Что-то будет с ним через год? Взберется ли он опять сюда, на вышку, под медный колокол, чтобы гулким ударом разбудить чутко дремлющую ночь, или будет лежать… вон там, в темном уголке кладбища, под крестом? Бог знает… Он готов, а пока привел Бог еще раз встретить праздник.

«Слава Те, Господи!» -шепчут старческие уста привычную формулу, и Михеич смотрит вверх на горящее миллионами огней звездное небо и крестится…

- Михеич, а Михеич! – зовет его снизу дребезжащий, тоже старческий голос. Древний годами дьячок смотрит вверх на колокольню, даже приставляет ладонь к моргающим и слезящимся глазам, но все же не видит Михеича.

- Что тебе? Здесь я! – отвечает звонарь, склоняясь с своей колокольни. – Аль не видишь?

- Не вижу… А не пора ли и вдарить? По-твоему как?

Оба смотрят на звезды. Тысячи Божьих огней мигают на них с высоты. Пламенный «Воз» поднялся уже высоко… Михеич соображает.

- Нет еще, погоди мало… Знаю ведь…

Он знает. Ему не нужно часов: Божьи звезды скажут ему, когда придет время… Земля и небо, и белое облако, тихо плывущее в лазури, и темный бор, невнятно шепчущий внизу, и плеск невидной во мраке речки – все это ему знакомо, все это ему родное… Недаром здесь прожита целая жизнь…

Перед ним оживает далекое прошлое… Он вспоминает, как в первый раз он с тятькой взобрался на эту колокольню… Господи Боже, как это давно и… как недавно!.. Он видит себя белокурым мальчонком; глаза его разгорелись; ветер, – но не тот, что подымает уличную пыль, а какой-то особенный, высоко над землей машущий своими бесшумными крыльями, – развевает его волосенки… Внизу далеко-далеко ходят какие-то маленькие люди, и домишки деревни тоже маленькие, и лес отодвинулся вдаль, и круглая поляна, на которой стоит поселок, кажется такою громадною, почти безграничною.

- Ан вон она, вся тут! – улыбнулся седой старик, взглянув на небольшую полянку.

Так вот и жизнь… Смолоду конца ей не видишь и краю… Анвот она вся, как на ладони, с начала и до самой вон той могилки, что облюбовал он себе в углу кладбища… И что ж, – слава Те, Господи! – пора на покой. Тяжелая дорога пройдена честно, а сырая земля – ему мать… Скоро, уж скоро!..

Однако пора. Взглянув еще раз на звезды, Михеич поднялся, снял шапку, перекрестился и стал подбирать веревки от колокольни… Через минуту ночной воздух дрогнул от гулкого удара… Другой, третий, четвертый… один за другим наполняя чутко дремавшую предпраздничную ночь, полились властные, тягучие, звонкие и певучие тоны…

Звон смолк. В церкви началась служба. В прежние годы Михеич всегда спускался по лестнице вниз и становился в углу, у дверей, чтобы молиться и слушать пение. Но теперь он остался на своей вышке. Трудно ему; притом же он чувствовал какую-то истому. Он присел на скамейку и, слушая стихающий гул расколыхавшейся меди, глубоко задумался. О чем? Он сам едва ли мог бы ответить на этот вопрос… Колокольная вышка слабо освещалась его фонарем. Глухо гудящие колокола тонули во мраке; снизу, из церкви, по временам слабым рокотом доносилось пение, и ночной ветер шевелил веревки, привязанные к железным колокольным сердцам…

Старик опустил на грудь свою седую голову, в которой роились бессвязные представления. «Тропарь поют!» – думает он и видит себя тоже в церкви. На клиросе заливаются десятки детских голосов; старенький священник, покойный отец Наум, «возглашает» дрожащим голосом возгласы; сотни мужичьих голов, как спелые колосья от ветру, нагибаются и вновь подымаются… Мужики крестятся… Все знакомые лица и все-то покойники… Вот строгий облик отца; вот и старший брат истово крестится и вздыхает, стоя рядом с отцом. Вот и он сам, цветущий здоровьем и силой, полный бессознательной надежды на счастие, на радости жизни… Где оно, это счастие?.. Старческая мысль вспыхивает, как угасающее пламя, скользя ярким, быстрым лучом, освещающим все закоулки прожитой жизни… Непосильный труд, горе, забота… Где оно, это счастие? Тяжелая доля проведет морщины по молодому лицу, согнет могучую спину, научит вздыхать, как и старшего брата…

Но вот налево, среди деревенских баб, смиренно склонив голову, стоит его «молодица». Добрая была баба, царствие небесное! И много же приняла муки, сердешная… Нужда, да работа, да неисходное бабье горе иссушат красивую молодицу; потускнеют глаза и выражение вечного тупого испуга перед неожиданными ударами жизни заменит величавую красоту… Да где ее счастье?.. Один остался у них сын, надежда и радость, и того осилила людская неправда…

А вот и он, богатый ворог, бьет земные поклоны, замаливая кровавые сиротские слезы; торопливо взмахивает он на себя крестное знамение и падает на колени, и стукает лбом… И кипит-разгорается у Михеича сердце, а темные лики икон сурово глядят со стены на людское горе и на людскую неправду…

Все это прошло, все это там, назади… А теперь весь мир для него – это темная вышка, где ветер гудит в темноте, шевеля колокольными веревками… «Бог вас суди, Бог суди!» – шепчет старик и поникает седою головой, и слезы тихо льются по старым щекам звонаря…

- Михеич, а Михеич!.. Что ж ты, али заснул? – кричат ему снизу.

- Ась? – откликнулся старик и быстро вскочил на ноги. – Господи! Неужто и вправду заснул? Не было еще экого сраму!..

И Михеич быстро, привычною рукой хватает веревки. Внизу, точно муравейник, движется мужичья толпа: хоругви бьются в воздухе, поблескивая золотистою парчой… Вот обошли крестным ходом вокруг церкви, и до Михеича доносится радостный клич:

- Христо-о-с Воскресе из мерт-вых…

И отдается этот клич волною в старческом сердце… И кажется Михеичу, что ярче вспыхнули в темноте огни восковых свечей, и сильней заволновалась толпа, и забились хоругви, и проснувшийся ветер подхватил волны звуков и широкими взмахами понес их ввысь, сливаясь с громким торжественным звоном…

Никогда еще так не звонил старый Михеич.

Казалось, его переполненное старческое сердце перешло в мертвую медь, и звуки точно пели, трепетали, смеялись и плакали и, сплетаясь чудною вереницей, неслись вверх, к самому звездному небу. И звезды вспыхивали ярче, разгорались, и звуки дрожали и лились, и вновь припадали к земле с любовною лаской…

Большой бас громко вскрикивал и кидал властные, могучие тоны, оглашавшие небо и землю: «Христос Воскресе!»

И два тенора, вздрагивая от поочередных ударов железных сердец, подпевали ему радостно и звонко: «Христос Воскресе!»

А два самые маленькие дисканта, точно торопясь, чтобы не отстать, вплетались между больших и радостно, точно малые ребята, пели вперегонку: «Христос Воскресе!».

И казалось, старая колокольня дрожит и колеблется, и ветер, обвевающий лицо звонаря, трепещет могучими крыльями и вторит: «Христос Воскресе!»

И старое сердце забыло про жизнь, полную забот и обиды… Забыл старый звонарь, что жизнь для него сомкнулась в угрюмую и тесную вышку, что он в мире один, как старый пень, разбитый злою непогодой… Он слушает, как эти звуки поют и плачут, летят к горнему небу и припадают к бедной земле, и кажется ему, что он окружен сыновьями и внуками, что это их радостные голоса, голоса больших и малых, сливаются в один хор и поют ему про счастие и радость, которых он не видал в своей жизни… И дергает веревки старый звонарь, и слезы бегут по лицу, и сердце усиленно бьется иллюзией счастья…

А внизу люди слушали и говорили друг другу, что никогда еще не звонил так чудно старый Михеич…

Но вдруг большой колокол неуверенно дрогнул и смолк… Смущенные подголоски прозвенели неоконченною трелью и тоже оборвали ее, как будто вслушиваясь в печально гудящую долгую ноту, которая дрожит, и льется и плачет, постепенно стихая в воздухе…

Старый звонарь изнеможенно опустился на скамейку, и две последние слезы тихо катятся по бледным щекам.

Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил…

0

41

Е. Поселянин. Во дни печальные Великого поста…

http://s16.radikal.ru/i191/1007/3a/eccf6b121a28.jpg

В русских городах, где много церквей и много колоколен, слышится заунывный перезвон...
Вслушайтесь в него - и что-то схватит вас за душу: какое‑то высшее, забытое вами в суете жизни начало зовет вас...
Вспоминайте! Проверяйте себя!
Таковы ли вы теперь, как были когда‑то? Где ваша детская чистота, где невинные, радостные взоры, так приветливо улыбавшиеся всему миру, так ясно раскрывавшиеся на все его чудеса?..
Где могучие порывы юности, - смелая, честная решимость служить человечеству, жажда обнять и пригреть на своей груди весь мир?
Вы смотрите на себя и ужасаетесь, как пошла, обыденна, бессмысленна и никому не нужна ваша жизнь.
А колокола медленно звонят... звонят... звонят... плачут над вами, над вашими разбитыми надеждами, не сбывшимися мечтами... и, плача, они точно говорят вам: «Не всё еще потеряно, не все силы изжиты... они только дремлют. Вперед... вперед к вечному идеалу!»
Помните ли вы одну из драм Островского, где погибающий от пьянства человек был спасен звуками церковного колокола, которые разбудили его дремавшую душу?
И - Бог знает - в старой Руси сколько подобных чудес совершалось?
Во дни печальные Великого поста...
Люди средних лет должны помнить, какой сосредоточенностью отличалась в прежнее время на Руси эта пора, когда захлопывали двери свои на семь недель все увеселительные места, и человек поневоле оставался наедине, углубляясь в себя, изучая себя.
Ведь всё в природе ищет отдыха: быть может, земля была бы спалена и почки сожжены, если бы солнце на ночь не скрывалось от земли...
Цепенеет на полгода природа, погружаясь в сон, - тот производительный сон, который скапливает новые силы, в котором жизнь только притаилась, но не ушла.
А человек, лишь один человек - несчастный, распаленный вечной жаждою перемены человек - не дает себе покоя и, сжигая свою душу, мчится от одного развлечения к другому...
И поэзия Великого поста утрачена...
Утрачивается не только для нас, но и для народа эта драгоценная пора, когда люди проверяли себя, когда до чрезвычайности падал вдруг по всей России процент преступности, когда с больших дорог, от кабаков и всяких злачных мест жизнь уходила в тайники домов, недра семьи и под задумчивые своды храмов.
Долгим отдыxом, отчуждением от xлопотливыx забот, в тишине, сосредоточиваясь, готовила для нас природа тот праздник, который скоро начнется. Под ледяным покровом, душившим, казалось, жизнь, эта жизнь не умерла, а только отдохнула, и когда ликующее солнце растопит льды и снега, омыв очистительной водой поля и луна, когда тепло обвеет замерзшие, заиндевевшие ветви деревьев, - тогда мы увидим могучий порыв неслышной, невидной теперь жизни, и с силою побегут из увлажненной земли зеленые побеги, и с силою высыпят набухающие почки, чтобы одеть голых великанов зеленым убором...
Всё обновится, являясь в новой красоте, потому что всё отдохнуло. Только мы, люди, остаемся те же, потому что мы одни не сосредотачивались, не отдыхали, не задумывались. Нам казалось, что мы несемся вперед и вперед, - но сколько из нас бессильно топчется на одном месте, если не хуже того!..
В прежней Руси можно было проследить то несомненное нравственное обновление, которое приносили за собой великие, таинственные дни поста, - а с утратой его чистоты, его поэзии, как много утратила наша жизнь!
Колокола же все плачут на многочисленных русских колокольнях, все зовут нас...
О, имея уши, чтобы слышать, - услышим ли мы их?..

0

42

А. Ф. Платонова На Страстной неделе.

http://s002.radikal.ru/i198/1007/50/2e06308a7f44.jpg

"Вечери Твоея Тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими".

Опять Тайная Вечеря, опять оживает и приближается к нам совершившееся почти 2000 лет тому назад.
Тихая Сионская горница, вечерний сумрак, мерцание светильников... Последняя вечеря... Последний раз на земле, грустные, встревоженные, напряженно ожидающие чего-то великого и страшного, собрались апостолы вокруг Возлюбленного ими и Возлюбившего их Учителя... Умовение ног, преломление хлеба, благословение чаши, и эта невыразимо-трогательная прощальная беседа: "Чадца, еще мало время с вами есмь"... Потом: пение псалмов, спуск с горы Елеонской между виноградниками под кротким сиянием далеких звезд... Первосвященническая молитва, "о которой дерзновенно и говорить языком человеческим", и, наконец, переход по ту сторону Кедронского потока в темную глубину Гефсиманского сада... А там - подвиг, на который не смеют взирать ангелы, предсмертная тоска и молитва до кровавого пота Сына Человеческого. Как все знакомо, как все ощутительно близко!
Да разве, в самом деле, мы не были там со скорбящими учениками? Разве мы не слышали этой беседы, этой молитвы? Разве мы не припадали к груди Иисуса? Разве мы не рыдали над Ним потом, распятым и погребенным? Что до того, что тысячи лет отделяют нас от тех единственных в истории Вселенной дней? Невидимая, однако, реальная, более реальная, чем-то, что мы видим нашими плотскими очами, цепь соединяет нас с этим прошедшим. Каждый год, когда приближается страстная неделя, вспоминается задушевный маленький рассказик А. П. Чехова "Студент": студент Духовной академии приезжает на Страстную и Пасху к отцу в деревню. В холодную весеннюю ночь, греясь у костра, он рассказывает вдове-старухе, простой деревенской женщине, об отречении ап. Петра.
- Какая то была страшная ночь, бабушка! Унылая, длинная ночь... - говорит он и, рассказывая дальше, доходить до конца повествования: "исшед вон, плакася горько".
- Воображаю, - задумчиво прибавляет студент, - тихий, тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания.
Старуха слушает его и вдруг всхлипывает, и слезы, крупные, изобильные, текут у нее по щекам.
- Почему заплакала старуха? - подумал студент, и вдруг понял, что Петр близок этой простой женщине, что прошлое связано с настоящим неразрывной цепью... Студенту показалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного, как дрогнул другой...
И нас связывает с прошлым та же цепь, а если не связывает, то мы не христиане, потому что не пережили в своей душе всей муки и всей радости того крестного пути, которым шел Христос.
В Страстную неделю мы все более или менее чувствуем эту связь, все более или менее сострадаем Христу и чувствуем, что за нас, именно, за каждого из нас, принесена была Голгофская Жертва...
Но в эти же дни болью и тоской сжимается сердце: замолкнут торжественно-печальные тихие песнопения, прекратится скорбный перезвон, погаснут мерцающие свечи, пройдут великие дни, и опять, как бесчисленное множество раз, забудем мы, что они нам говорили, и жизнь опять захватить нас, порвет эту таинственную цепь, соединяющую нас и первых участников Тайной Вечери, и потечет, страстная, однообразная, унылая, полухристианская полуязыческая.
Да не будет так!
В великие дни Страстной седмицы, когда у души хоть немного вырастают крылья и дают ей подняться над землей, над временным и внешним, и заглянуть во внутренний, сокровенный и вечный смысл жизни, - пусть начнется и у нас новая жизнь!
В эти дни так тянет ко гробу Господню, к молитве и к скорби над распятым Христом и над собственной греховной природой... Неужели это настроение пройдет бесследно, будет мимолетным? "Людие Мои, что сотворих вам и что Ми воздаете?"
Нас трогает теперь этот Божественный Голос, но если бы всегда, непрестанно раздавался он в нашей душе и удерживал нас от соблазнов и падений от измены Христу!
Да голос этот и раздается постоянно, и если мы не слышим его, то потому только, что после Страстной и Пасхи вообще забываем о Христе, не делаем никаких усилий, чтоб оживлять в себе настроение великих дней, чтоб не терять из виду образа распятого Христа.

Как могли апостолы забыть о том, что они видели своими глазами и слышали своими ушами? Как могли мученики не умирать за Христа? Как могли истинные христиане всех веков, люди с цельным мировоззрением, люди дела, а не слова только, увидев Христа, поклонившись Ему и соединившись с Ним, забыть о том, что сделал для них Христос, и служить Ему не от всего сердца, а лишь наполовину? Образ Распятого всегда стоял перед ними и руководил их жизнью.

Никогда не расставаться с гробом Иисуса, "унести Лик Христа с плащаницы в свое сердце" и нести Его в жизнь, не расставаясь с Ним ни в каких искушениях и напастях житейских, - не такой ли обет должны дать все мы в скорбные и святые дни Страстной седмицы?

Но не значит ли это умножать и без того многие скорби человеческой жизни, которая на всем своем протяжении есть "история человеческой печали?" Надо вглядеться, однако, в образы тех, которые постоянно носили на себе язвы своего Господа...

Разве они были в удрученном состоянии духа? Разве от них, напротив, не исходили как бы лучи света, тихой радости, которая озаряла путь жизни всем, соприкасавшимся с ними?

Слезы самых суровых подвижников-аскетов не мешали им в то же время радоваться; а вспомним Св. Симеона Нового Богослова, прп. Серафима Саровского, старца Амвросия и других, подобных им, мысль которых не расставалась с распятым и воскресшим Иисусом, ведь они как бы плавали в океане невыразимого духовного блаженства! Не право суждение, будто мысль о кресте бросает на жизнь тень уныния и печали...

Все печали, вся мировая скорбь наша именно от того и происходить, что мы крест и на нем распятого Христа не ставим в центр всех наших действий, чувств и размышлений! Если бы люди помнили, какой дорогой ценой они куплены, они не мучили, не оскорбляли, не унижали бы друг друга.

Люди стараются забраться на самую вершину земного счастья, не чувствуют ответственности за погибающую душу ближнего, отдаются суетным злободневным интересам, или совершают преступления, проводя в жизнь святые начала братства, равенства и свободы, потому что не видят перед собой Распятого Христа. И жизнь становится для них бременем и проклятием.

А пусть загорится в их сердце прежде всякой любви любовь ко Христу, Сыну Божию, и, как огонь, опалит эта любовь всякую нечистоту жизни, и жизнь станет осмысленной, радостной, и в самой скорби своей будет для них благословением.

Предчувствие этой новой духовной жизни не испытываем ли мы в эти великие дни, которые посвящаем воспоминанию Страстей Господних, когда столько светлых и святых движений переживается нами в глубине нашей души?

Это действительно "истинная суббота, святой покой, неделя отдыха человечности в человеке, неделя по преимуществу духовной жизни души человеческой" (Царевский).

И неудивительно, что преосвященный Иннокентий в одном из своих слов на Великую субботу говорил:

"О, остановись, солнце! Продлись, драгоценный день, продолжи покой Божественного Страдальца!"

0

43

А. Н. Стрижев. Светлые дни.

http://s40.radikal.ru/i089/1007/c8/98974c3e80ce.jpg

Нa Пасху, поутру, ярко и радостно играет солнышко. Во весь год затем помнится это божественное явление. Торжествует наша природа, обновляясь в своей красе. Светлые дни раскрывают живую книгу на самых трогательных страницах!

Ходко взялась весна примерять зеленые наряды. Уже и тополь в обновах, и липа. День ото дня хорошеет роща. Лист с полушку — самое прекрасное и живописное время. Настает пора медуницы, ее уже разыскивают шмели, важно проносясь над крепнущим лесным разнотравьем. А в садах начинают цвести вишни, за ними спешат прихорошиться и сирень, и черемуха.

Кто держит пчел, само собой, радуется: Божий труженицы заливают соты медом, взятым с цветущей ветлы. От ее сережек и впрямь потягивает медком — такое душистое дерево, когда цветет! Неприхотлива ветла и невзыскательна: где посадят ее, там и растет. Впрочем, расти она все же любит у воды, где "одна ее нога на берегу, а другая — в реке". Старожилок этих много вдоль деревенских речушек, и со всех этих угодий пчелы сбирают медовую дань.

Наперекор лягушкам запевают соловьи. Да так знатно поют: и на зорях, и днем. Сколько откликов в душе рождается голосистой майской порой! Таким же вот зеленым вечером попал я как-то в Замосковном краю под самый Богородск, и ночью возле горькавого костра был крайне осчастливлен сильнейшей соловьиной песней. Дудочные наигрыши, должно быть, выводил старый пернатый певец. В его мелодии чудилась и раскатистая дробь, и стукотня под дятла, и голос лесного жаворнонка-юлы. А дудки! С особой нежностью брал он водяную дудку: тогда будто и впрямь вздыхали всклянь налитые бочажки в зеленой оторочке. Когда же подобрал "лешеву дудку", так обаянию вовсе и конца не чувствовалось.

А вот надворный постоялец — скворец потерял голос. Семьянин он теперь, забота кормить выводок одолевает. И грачи притихли на гнездах в ожидании птенцов...

Легко настают рассветы. И с самой ранней рани слышится птичий гам. Звонче всех, конечно же, зяблик. Его трель обрывается звучным росчерком. Славки, малиновки, пеночки, каждая пташка теперь залихватски поет на свой лад. Голосом как бы помечает свой участок, чтобы соперники выбирали для гнездовья другое место...

Дни раздвигаются все шире и шире, а зори застаиваются. И так приятно теперь побывать на рыбалке. Плеск рыбины на рассвете, немолчный скрип коростеля с поймы, удача — на крючке сверкнул подлещик, это ль не самые счастливые минуты? Недаром говорят старые люди, что время, проведенное на рыбалке, в возраст не засчитывается. Опятнала цветущая черемуха опушки да тальники — самая ловля леща.

Россыпи цветущих трав видны повсюду. Каждая лужайка позлащена одуванчиками, разубрана лазоревыми верониками, а где рядом вода — там властвуют незабудки. На такой цветок взглянешь — не забудешь. Небесная голубизна, промытая дождем, отразилась в каждом лепестке.

Садоводам по душе лепестковые сполохи на своей усадьбе. Примулы, по народному баранчики, здесь распустились, отомкнув золотыми ключиками заправское тепло. Чем бы ни был озабочен человек, а, глядя на примулы, согревается от их улыбок. Добродушным медвежонком покажется лопух, притаившийся на бросовом клочке земли позади надела: не звали, а поселился. Яростно лезет сныть — скашивать пора. Не позволит май дремать хозяину, только поворачиваться успевай.

На пороге — новое время года. Переход весны в лето почти незаметен. И только возрастающая светлынь подсказывает: июнь на подходе. Не оброните ни одного яркого дня. Летний день — за зимнюю неделю.

0

44

А. Куприн. Пасхальные колокола.

http://s44.radikal.ru/i104/1007/60/4376427d9496.jpg

Быстро-быстро промчались впечатления вчерашнего дня и Великой ночи: Плащаница в суровой холодной темноте собора, воздержание от еды до разговения, дорога в церковь, в тишине и теплоте апрельского синего вечера, заутреня, Kрестный ход, ликующая встреча восставшего из гроба Христа, восторженное пение хора, подвижная, радостная служба, клир в светлых сияющих парчовых ризах, блеск тысяч свечей, сияющие лица, поцелуи; чудесная дорога домой, когда так нежно сливаются в душе усталость и блаженство, дома огни, добрый смех, яйца, кулич, пасха, ветчина и две рюмочки сладкого портвейна; глаза слипаются; в доме много народа, поэтому тебе стелят постель на трех стульях, поставленных рядком; погружаешься в сон, как камень падает в воду.

Утром проснулся я, и первое, еще не осознанное впечатление большой — нет! — огромной радости, которой как будто бы пронизан весь свет: люди, звери, вещи, небо и земля. Побаливает затылок, также спина и ребра, помятые спаньем в неудобном положении на жесткой подстилке, на своей же кадетской шинельке с медными пуговицами. Но что за беда? Солнце заливает теплым текучим золотом всю комнату, расплескиваясь на обойном узоре. Господи! Kак еще велик день впереди, со всеми прелестями каникул и свободы, с невинными чудесами, которые тебя предупредительно ждут на каждом шагу!

Kак невыразимо вкусен душистый чай (Лянсин императорский!) с шафранным куличом и с пасхой, в которой каких только нет приправ: и марципан, и коринка, и изюм, и ваниль, и фисташки. Но ешь и пьешь наспех. Неотразимо зовет улица, полная света, движения, грохота, веселых криков и колокольного звона. Скорее, скорее!

На улице сухо, но волнующе, по-весеннему, пахнет камнем тротуаров и мостовой, и как звонко разносятся острые детские крики! Высоко в воздухе над головами толпы плавают и упруго дергаются разноцветные воздушные шары на невидимых нитках. Галки летят крикливыми стаями... Но раньше всего — на колокольню!

Все ребятишки Москвы твердо знают, что в первые три дня Пасхи разрешается каждому человеку лазить на колокольню и звонить, сколько ему будет удобно. Даже и в самый большой колокол!

Вот и колокольня. Темноватый ход по каменной лестнице, идущей винтом. Сыро и древне пахнут старые стены. А со светлых площадок все шире и шире открывается Москва.

Kолокола. Странная система веревок и деревянных рычагов-педалей, порою повисших совсем в воздухе, почти наружу. Есть колокола совсем маленькие: это дети; есть побольше — юноши и молодые люди, незрелые, с голосами громкими и протяжными: в них так же лестно позвонить мальчугану, как, например, едучи на извозчике, посидеть на козлах и хоть с минуту подержать вожжи.

Но вот и Он, самый главный, самый громадный колокол собора; говорят, что он по величине и по весу второй в Москве, после Ивановского, и потому он — гордость всей Пресни.

Трудно и взрослому раскачать его массивный язык; мальчишкам это приходится делать артелью. Восемь, десять, двенадцать упорных усилий и, наконец, бам-м-м... Такой оглушительный, такой ужасный, такой тысячезвучный медный рев, что больно становится в ушах и дрожит каждая частичка тела. Это ли не удовольствие?

Самый верхний этаж — и вот видна вокруг вся Москва: и Kремль, и Симонов монастырь, и Ваганьково, и Лефортовский дворец, и синяя изгибистая полоса Москва-реки, все церковные купола и главки: синие, зеленые, золотые, серебряные... Подумать только: сорок сороков! И на каждой колокольне звонят теперь во все колокола восхищенные любители. Вот так музыка! Где есть в мире такая?

Небо густо синеет — и кажется таким близким, что вот-вот дотянешься до него рукою. Встревоженные голуби кружатся стаями высоко в небе, то отливая серебром, то темнея.

И видишь с этой верхушки, как плывут, чуть не задевая за крест колокольни, пухлые серьезные белые облака, точно слегка кружась на ходу.

0

45

Л. Н. Андреев. Баргамот и Гараська.

http://i081.radikal.ru/1007/f5/3b544b38dd53.jpg

Было бы несправедливо сказать, что природа обидела Ивана Акиндиныча Бергамотова, в своей официальной части именовавшегося «городовой бляха N20», а в неофициальной - попросту «Баргамот». Обитатели одной из окраин губернского города Орла, в свою очередь, по отношению к месту жительства называвшиеся пушкарями (от названия Пушкарной улицы), а с духовной стороны характеризовавшиеся прозвищем «пушкари - проломленные головы», давая Ивану Акипдиновичу это имя, без сомнения, не имели в виду свойств, присущих столь нежному и деликатному плоду, как бергамот. По своей внешности Баргамот скорее напоминал мастодонта или вообще одного из тех милых, но погибших созданий, которые за недостатком помещения давно уже покинули землю, заполненную мозгляками-людишками. Высокий, толстый, сильный, громогласный Баргамот составлял на полицейском горизонте видную фигуру и давно, конечно, достиг бы известных степеней, если бы душа его, сдавленная толстыми стенами, не была погружена в богатырский сон. Внешние впечатления, проходя в душу Баргамота через его маленькие, заплывшие глазки, по дороге теряли всю свою остроту и силу и доходили до места назначения в виде слабых отзвуков и отблесков. Человек с возвышенными требованиями назвал бы его куском мяса, околоточные надзиратели величали его дубиной, хоть и исполнительной; для пушкарей же - наиболее заинтересованных в этом вопросе лиц - он был степенным, серьезным и солидным человеком, достойным всякого почета и уважения. То, что знал Баргамот, он знал твердо. Пусть это была одна инструкция для городовых, когда-то с напряжением всего громадного тела усвоенная им, но зато эта инструкция так глубоко засела в его неповоротливом мозгу, что вытравить ее оттуда нельзя было даже крепкой водкой. Не менее прочную позицию занимали в его душе немногие истины, добытые путем житейского опыта и, безусловно, господствовавшие над местностью. Чего не знал Баргамот, о том он молчал с такой несокрушимой солидностью, что людям знающим становилось как будто немного совестно за свое знание. А самое главное, - Баргамот обладал непомерной силищей, сила же на Пушкарной улице была все. Населенная сапожниками, пенькотрепальщиками, кустарями-портными и иных свободных профессий представителями, обладая двумя кабаками, воскресеньями и понедельниками, все свои часы досуга Пушкарная посвящала гомерической драке, в которой принимали непосредственное участие жены, растрепанные, простоволосые, растаскивающие мужей, и маленькие ребятишки, с восторгом взиравшие на отвагу тятек. Вся эта буйная волна пьяных пушкарей, как о каменный оплот, разбивалась о непоколебимого Баргамота, забиравшего методически в свои мощные длани пару наиболее отчаянных крикунов и самолично доставлявшего их «за клин». Крикуны покорно вручали свою судьбу в руки Баргамота, протестуя лишь для порядка.

Таков был Баргамот в области международных отношений. В сфере внутренней политики он держался с неменьшим достоинством. Маленькая, покосившаяся хибарка, в которой обитал Баргамот с женой и двумя детишками и которая с трудом вмещала его грузное тело, трясясь от дряхлости и страха за свое существование, когда Баргамот ворочался, - могла быть спокойна если не за свои деревянные устои, то за устои семейного союза. Хозяйственный, рачительный, любивший в свободные дни копаться в огороде, Баргамот был строг. Путем того же физического воздействия он учил жену и детей, не столько сообразуясь с их действительными потребностями в науке, сколько с теми неясными на этот счет указаниями, которые существовали где-то в закоулке его большой головы. Это не мешало жене его Марье, еще моложавой и красивой женщине, с одной стороны, уважать мужа, как человека степенного и непьющего, а с другой - вертеть им, при всей его грузности, с такой легкостью и силой, на которую только и способны слабые женщины.

Часу в десятом теплого весеннего вечера Баргамот стоял на своем обычном посту, на углу Пушкарной и 3-й Посадской улиц. Настроение Баргамота было скверное. Завтра светлое Христово воскресение, сейчас люди пойдут в церковь, а ему стоять на дежурстве до трех часов ночи, только к разговинам домой попадешь. Потребности молиться Баргамот не ощущал, но праздничное, светлое настроение, разлитое по необычайно тихой и спокойной улице, коснулось и его. Ему не нравилось место, на котором он ежедневно спокойно стоял в течение десятка годов: хотелось даже делать что-нибудь такое праздничное, что делают другие. В виде смутных ощущений поднимались в нем недовольство и нетерпение. Кроме того, он был голоден. Жена нынче совсем не дала ему обедать. Так, только тюри пришлось похлебать. Большой живот настоятельно требовал пищи, а разговляться-то когда еще!

- Тьфу! - плюнул Баргамот, сделав цигарку, и начал нехотя сосать ее. Дома у него были хорошие папиросы, презентованные местным лавочником, но и они откладывались «до разговленья».

Вскоре потянулись в церковь и пушкари, чистые, благообразные, в пиджаках и жилетах поверх красных и синих шерстяных рубах, в длинных, с бесконечным количеством сборок сапогах на высоких и острых каблучках. Завтра всему этому великолепию предстояло частью попасть на стойку кабаков, а частью быть разорванным в дружеской схватке за гармонию, но сегодня пушкари сияли. Каждый бережно нес узелок с пасхой и куличами. На Баргамота никто не обращал внимания, да и он с неособенной любовью посматривал на своих «крестников», смутно предчувствуя, сколько путешествий придется ему завтра совершить в участок. В сущности, ему было завидно, что они свободны и идут туда, где будет светло, шумно и радостно, а он торчи тут как неприкаянный.

«Стой тут из-за вас, пьяниц!» - резюмировал он свои размышления и еще раз плюнул - сосало под ложечкой.

Улица опустела. Отзвонили к обедне. Потом радостный, переливчатый трезвон, такой веселый после заунывных великопостных колоколов, разнес по миру благостную весть о воскресении Христа. Баргамот снял шапку и перекрестился. Скоро и домой. Баргамот повеселел, представляя себе стол, накрытый чистой скатертью, куличи, яйца. Он не торопясь со всеми похристосуется. Разбудят и принесут Ванюшку, который первым делом потребует крашеного яичка, о котором целую неделю вел обстоятельные беседы с более опытной сестренкой. Вот-то разинет он рот, когда отец преподнесет ему не линючее, окрашенное фуксином яйцо, а настоящее мраморное, что самому ему презентовал все тот же обязательный лавочник! «Потешный мальчик!» - ухмыльнулся Баргамот, чувствуя, как что-то вроде родительской нежности поднимается со дна его души.

Но благодушие Баргамота было нарушено самым подлым образом. За углом послышались неровные шаги и сиплоe бормотанье. «Кого это несет нелегкая?» - подумал Баргамот, заглянул за угол и всей душой оскорбился. Гараська! Сам с своей собственной пьяной особой, - его только недоставало! Где он поспел до свету наклюкаться, составляло ею тайну, но что он наклюкался, было вне всякого сомнения. Его поведение, загадочное для всякого постороннего человека, для Баргамота, изучившего душу пушкаря вообще и подлую Гараськину натуру в частности, было вполне ясно. Влекомый непреодолимой силой, Гараська со средины улицы, по которой он имел обыкновение шествовать, был притиснут к забору. Упершись обеими руками и сосредоточенно-вопросительно вглядываясь в стену, Гараська покачивался, собирая силы для новой борьбы с неожиданными препятствиями. После непродолжительного напряженного размышления Гараська энергично отпихнулся от стены, допятился задом до средины улицы и, сделав решительный поворот, крупными шагами устремился в пространство, оказавшееся вовсе не таким бесконечным, как о нем говорят, и в действительности ограниченное массой фонарей. С первым же из них Гараська вступил в самые тесные отношения, заключив его в дружеские и крепкие объятия.

- Фонарь. Тпру! - кратко констатировал Гараська совершившийся факт. Вопреки обыкновению, Гараська был настроен чрезвычайно добродушно. Вместо того чтобы обсыпать столб заслуженными ругательствами, Гараська обратился к нему с кроткими упреками, носившими несколько фамильярный оттенок.

- Стой, дурашка, куда ты?! - бормотал он, откачиваясь от столба и снова всей грудью припадая к нему и чуть не сплющивая носа об его холодную и сыроватую поверхность. - Вот, вот!… - Гараська, уже наполовину скользнувший вдоль столба, успел удержаться и погрузиться в задумчивость.

Баргамот с высоты своего роста, презрительно скосив губы, смотрел на Гараську. Никто ему так не досаждал на Пушкарной, как этот пьянчужка. Так посмотришь, - в чем душа держится, а скандалист первый на всей окраине. Не человек, а язва. Пушкарь напьется, побуянит, переночует в участке - и все это выходит у него по-благородному, а Гараська все исподтишка, с язвительностью. И били-то его до полусмерти, и в части впроголодь держали, а все не могли отучить от ругани, самой обидной и злоязычной. Станет под окнами кого-нибудь из наиболее почетных лиц на Пушкарной и начнет костить, без всякой причины, здорово живешь. Приказчики ловят Гараську и бьют, - толпа хохочет, рекомендуя поддать жару. Самого Баргамота Гараська ругал так фантастически реально, что тот, не понимая даже всей соли Гараськиных острот, чувствовал, что он обижен более, чем если бы его выпороли.

Чем промышлял Гараська, оставалось для пушкарей одной из тайн, которыми было облечено все его существование. Трезвым его не видел никто, даже та нянька, которая в детстве ушибает ребят, после чего от них слышится спиртный запах, - от Гараськи и до ушиба несло сивухой. Жил, то есть ночевал, Гараська по огородам, по берегу, под кусточками. Зимой куда-то исчезал, с первым дыханием весны появлялся. Что его привлекало на Пушкарную, где его не бил только ленивый, - было опять-таки тайной бездонной Гараськиной души, но выжить его ничем не могли. Предполагали, и не без основания, что Гараська поворовывает, но поймать его не могли и били лишь на основании косвенных улик.

На этот раз Гараське пришлось, видимо, преодолеть нелегкий путь. Отрепья, делавшие вид, что они серьезно прикрывают его тощее тело, были все в грязи, еще не успевшей засохнуть. Физиономия Гараськи, с большим отвислым красным носом, бесспорно служившим одной из причин его неустойчивости, покрытая жиденькой и неравномерно распределенной растительностью, хранила на себе вещественные знаки вещественных отношений к алкоголю и кулаку ближнего. На щеке у самого глаза виднелась царапина, видимо, недавнего происхождения.

Гараське удалось наконец расстаться с столбом, когда он заметил величественно-безмолвную фигуру Баргамота. Гараська обрадовался.

- Наше вам! Баргамоту Баргамотычу!… Как ваше драгоценное здоровье? - Галантно он сделал ручкой, но, пошатнувшись, на всякий случай уперся спиной в столб.

- Куда идешь? - мрачно прогудел Баргамот.

- Наша дорога прямая…

- Воровать? А в часть хочешь? Сейчас, подлеца, отправлю.

- Не можете.

Гараська хотел сделать жест, выражающий удальство, но благоразумно удержался, плюнул и пошаркал на одном месте ногой, делая вид, что растирает плевок.

- А вот в участке поговоришь! Марш! - мощная длань Баргамота устремилась к засаленному вороту Гараськи, настолько засаленному и рваному, что Баргамот был, очевидно, уже не первым руководителем Гараськи на тернистом пути добродетели.

Встряхнув слегка пьяницу и придав его телу надлежащее направление и некоторую устойчивость, Баргамот потащил его к вышеуказанной им цели, совершенно уподобляясь могучему буксиру, влекущему за собою легонькую шхуну, потерпевшую аварию у самого входа в гавань. Он чувствовал себя глубоко обиженным: вместо заслуженного отдыха тащись с этим пьянчужкой в участок. Эх! У Баргамота чесались руки, но сознание того, что в такой великий день как будто неудобно пускать их в ход, сдерживало его. Гараська шагал бодро, совмещая удивительным образом самоуверенность и даже дерзость с кротостью. У него, очевидно, была своя мысль, к которой он и начал подходить сократовским методом:

- А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день?

- Уж молчал бы! - презрительно ответил Баргамот. - До свету нализался.

- А у Михаила-архангела звонили?

- Звонили. Тебе-то что?

- Христос, значит, воскрес?

- Ну, воскрес.

- Так позвольте… - Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом.

Баргамот, заинтригованный странными вопросами Гараськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал, не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз, - потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнике.

Гараська воет! Баргамот изумился. «Новую шутку, должно быть, выдумал», - решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи.

- Что ты, очумел, что ли? - ткнул его ногой Баргамот. Воет. Баргамот в раздумье.

- Да чего тебя расхватывает?

- Яи-ч-ко…

Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и поднял руку кверху. Рука была покрыта какой-то слизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее.

- Я… по-благородному… похристосоваться… яичко, а ты… - бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет.

Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось, и как это ему, Баргамоту, было жаль.

- Экая оказия, - мотал головой Баргамот, глядя на валявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот человек, как брат родной, кровно своим же братом обиженный.

- Похристосоваться хотел… Тоже душа живая, - бормотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его. - А я, тово… в участок! Ишь ты!

Тяжело крякнув и стукнув своей «селедкой» по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи.

- Ну… - смущенно гудел он. - Может, оно не разбилось?

- Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод!

- А ты чего же?

- Чего? - передразнил Гараська. - К нему по-благородному, а он в… в участок. Может, яичко-то у меня последнее? Идол!

Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи: всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то, в самых отдаленных недрах его дюжего тела, что-то назойливо сверлило и мучило.

- Да разве вас можно не бить? - спросил Баргамот не то себя, не то Гараську.

- Да ты, чучело огородное, пойми…

Гараська, видимо, входил в обычную колею. В его несколько проясневшем мозгу вырисовалась целая перспектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости принятого им решения, заявил:

- Пойдем ко мне разговляться.

- Так я к тебе, пузатому черту, и пошел!

- Пойдем, говорю!

Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пассивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Баргамотом, шел - и куда же? - не в участок, а в дом к самому Баргамоту, чтобы там еще… разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль - навострить от Баргамота лыжи, но хоть голова его и прояснела от необычности положения, зато лыжи находились в самом дурном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и путаясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном.

- Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить, - поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден был Баргамот!

- Да нет, не то я говорю… - мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык…

Пришли наконец домой, - и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде необычайной пары, но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягкосердечию живо смекнула, что надо делать.

Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убранным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Совестно своих отрепий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски горячие, заплывшие жиром щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно делает вид, что не замечает этого, конфузится и больше проливает. Так невыносимо дрожат эти заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська.

- Иван Акиндиныч, а что же вы Ванятке-то… сюрпризец? - спрашивает Марья.

- Не надо, потом… - отвечает торопливо Баргамот. Он обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы, - но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи.

- Кушайте, кушайте, - потчует Марья. - Герасим… как звать вас по батюшке?

- Андреич.

- Кушайте, Герасим Андреич.

Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди его вырывается снова тот жалобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Денники, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянностью и жалкою миной смотрит па жену.

- Ну, чего вы, Герасим Андреич! Перестаньте, - успокаивает та беспокойного гостя.

- По отчеству… Как родился, никто по отчеству… не называл...

0

46

А. Куприн. Московская Пасха.

http://s11.radikal.ru/i183/1007/eb/a9e9639d968f.jpg

Московские бульвары зеленеют первыми липовыми листочками. От вкрадчивого запаха весенней земли щекотно в сердце». По синему небу плывут разметанные веселые облачки; когда смотришь на них, то кажется, что они кружатся, или это кружится пьяная от весны голова?

Гудит, дрожит, поет, заливается, переливается над Москвой неумолчный разноголосый звон всех ее голосистых колоколов.

Kаждый московский мальчик, даже сильно захудалый, самый сопливый, самый обойденный судьбою, имеет в эти пасхальные дни полное, неоспоримое, освященное веками право залезать на любую колокольню и, жадно дождавшись очереди, звонить сколько ему будет угодно, пока не надоест, в любой из колоколов, хоть в самый огромадный, если только хватит сил раскачать его сорокапудовый язык и мужества выдержать его оглушающий, сотрясающий все тело медный густой вопль. Стаи голубей, диких и любительских, носятся в голубой, чистой вышине, сверкая одновременно крыльями при внезапных поворотах, и то темнея, то серебрясь и почти растаивая на солнце.

Kак истово-нарядна, как старинно-красива коренная, кондовая, прочная, древняя Москва. На мужчинах темно-синие поддевки и новые картузы, из-под которых гладким кругом лежат на шее ровно обстриженные, блестящие маслом волосы... Выпущенные из-под жилеток косоворотки радуют глаз синим, красным, белым и канареечным цветом или веселым узором в горошек. Kак румяны лица, как свежи и светлы глаза у женщин и девушек, как неистово горят на них пышные разноцветные московские ситцы, как упоительно пестрят на их головах травками и розанами палевые кашемировые платки и как степенны на старухах прабабушкины шали, шоколадные, с желтыми и красными разводами в виде больших вопросительных знаков!

И все целуются, целуются, целуются... Сплошной чмок стоит над улицей: закрой глаза — и покажется, что стая чечеток спустилась на Москву. Непоколебим и великолепен обряд пасхального поцелуя. Вот двое осанистых степенных бородачей издали приметили друг друга, и руки уже распространились, и лица раздались вширь от сияющих улыбок. Наотмашь опускаются картузы вниз; обнажая расчесанные на прямой пробор густоволосые головы. Kрепко соединяются руки. «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» Головы склоняются направо — поцелуй в левые щеки, склоняются налево — в правые, и опять в левые. И все это не торопясь, важевато1.

— Где заутреню стояли?

— У Спаса на Бору. А вы?

— Я у Покрова в Kудрине, у себя.

Воздушные шары покачиваются высоко над уличным густым движением на невидимых нитках разноцветными упругими легкими весенними гроздьями. Халва и мармелад, пастила, пряники, орехи на лотках. Мальчики на тротуарах у стен катают по желобкам яйца и кокаются ими. Kто кокнул до трещины — того и яйцо.

Пасхальный стол, заставленный бутылками и снедью. Запах гиацинтов и бархатных жонкилий. Солнцем залита столовая. Восторженно свиристят канарейки.

Юнкер Александровского училища в новеньком мундирчике, в блестящих лакированных сапогах, отражающихся четко в зеркальном паркете, стоит перед милой лукавой девушкой. На ней воздушное платье из белой кисеи на розовом чехле. Розовый поясок, роза в темных волосах.

— Христос воскресе, Ольга Александровна, — говорит он, протягивая яичко, расписанное им самим акварелью с золотом.

— Воистину!

— Ольга Александровна, вы знаете, конечно, православный обычай...

— Нет, нет, я не христосуюсь ни с кем.

— Тогда вы плохая христианка. Ну, пожалуйста. Ради великого дня!

Полная важная мамаша покачивается у окна под пальмой в плетеной качалке. У ног ее лежит большой рыжий леонбергер.

— Оля, не огорчай юнкера. Поцелуйся.

— Хорошо, но только один раз, больше не смейте.

Kонечно, он осмелился.

О, каким пожаром горят нежные атласные прелестные щеки. Губы юноши обожжены надолго. Он смотрит: ее милые розовые губы полуоткрыты и смеются, но в глазах влажный и глубокий блеск.

— Ну, вот и довольно с вас. Чего хотите? Пасхи? Kулича? Ветчины? Хереса?

А радостный, пестрый, несмолкаемый звон московских колоколов льется сквозь летние рамы окон...

0

47

В. Никифоров - Волгин. В березовом лесу.

http://s004.radikal.ru/i206/1007/c6/d06ba03b1244.jpg

Вечерним березовым лесом идут дед Софрон и внучек Петька.
Дед в тулупе. Сгорбленный. Бородка седенькая. Развевает ее весенний ветер. Под ногами хрустит тонкий стеклянный ледок. Позади деда внучек Петька.
  Маленький. В тулупчике. На глаза лезет тятькин картуз. В руке красныя веточки вербы.   Пахнет верба ветром, снежным оврагом, весенним солнцем.
  Идут, а над ними бирюзовыя сумерки, вечернее солнце, гомон грачей, шелест берез.
  Гудит нарождающаяся весенняя сила. Чудится, что в лесных далях затаился белый монастырь, и в нем гудит величавый монастырский звон.
  - Дедушка... Чу! - звонят...
  Петька остановился и чутко ловит дальний лесной звон.
  - Это лес звонит. Березы поют. Гудет незримый Господень колокол... Весна идет - отвечает дед и слабым колеблющимся голосом, в тон белым березам, вечерним сумеркам, смутному весеннему гулу поет с тихим монашескими переливами:
  - Чертог Твой вижу, Спасе мой, украшенный...
Кто-то величавый, далекий, сокрытый в лесных глубинах подпевал деду Софрону.  Березы слушали.
  - В церкву идем дедушка?
  - В церкву, зоренький, к Светлой Заутрени...
  - В какую церкву?
  - К Спасу Златоризному... К Спасу радостному...
  - Да она сгорела дедушка! Большевики летось подожгли. Нетути церкви. Кирпичи да головни одни.
  - К Спасу Златоризному... К Спасу! - сурово твердит Софрон. - Восемь десятков туда ходил и до скончания живота моего не оставлю ее. Место там свято. Место благословенно. Там душа праотцев моих... там жизнь моя - и опять поет сумрачеыя страстныя песни:
  - Егда славнии ученицы на умовении вечери просвещахуся...
  - Чудной... - солидно ворчит Петька.
Вечерняя земля утихала. От синих небес, лесных глубин, белых берез, подснежных цветов и от всей души - весенней земли шел незримый молитвенный шопот.
  - Тише. Святая ночь!..
  - Да молчит всякая плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе промышляет... - пел дед Софрон среди белых утишных берез. Черной монашеской мантией опустилась ночь, когда дед с внуком подошли к развалинам Спасовой церкви, и молча опустились на колени.
  - Вот и пришли мы к Спасу Златоризному. Святую ночь встретить - сквозь слезы шепчет дед.
- Ни лампад, ни клира, ни плащаницы украшенной, ни золотых риз, ни души христианской...
Только Господь, звезды, да березыньки...
Вынимает дед Софрон из котомочки свечу краснаго воска, ставит ее на место алтаря Господня и возжигает ее.
Горит она светлым звездным пламенем.
Софрон поет в скорбной радости:
  - Христос воскресе из мертвых...
Слушали и молились Петька, небо, звезды, березыньки и светлаядуша весенней земли.
Похристосовался Софрон с внуком, заплакал и сел на развалинах церковки.
  - Восемь десятков березовым лесом ходил в эту церковь. На этом месте, с тятенькой часто стоял, и по его смерти место сие не покину. Образ тут стоял Спаса Златоризнаго... Ликом радостный. С улыбочкой... А здесь... алтарь. Поклонись, зоренький, месту сему...
От звезд, от берез свечного огонька, от синих ночных далей шел молитвенный шопот:
  - Тише. Святая ночь!
Софрон глядел на звезды и говорил нараспев, словно читал старую священную книгу:
  - Отшептала, голуба-душа, Русь дедова... Отшуршала Русь лапотная, странная, богомольная... Былием заросли тропинки в скиты заветные...
Вечная память. Вечный покой.
Кресты поснимали. Церкви сожгли. Поборников веры умучили...
Потускнели главы голубыя на церквах белых. Не зальются над полями вечерними трезвоны напевные...
Отзвонила Русь звонами утешными.
Не выйдет старичек спозаранок за околицу и не окстится истово за весь мир, на восток алеющий.
Девушки не споют песен дедовых.
Опочила Русь богатырская, кондовая, краснощекая.
Вечная память. Вечный покой.
Не разбудит дед внука к заутрени, и не пошуршат они в скит далекий, по снегу первопутному, по укачливой вьюжине, навстречу дальнему звону.
Не пройдут по дорогам безкрайним старцы с пенями "О рае всесветлом", "О Лазаре и Алексии Божьем человеке"...
Отпели старцы. Отшуршала Русь лапотная...
Отшептала Русь сказки прекрасныя...
Вечная память. Вечный покой.
Глядел дед Софрон на звезды и плакал...

0

48

Н. В. Гоголь. Светлое Воскресение

http://s55.radikal.ru/i148/1007/4d/539b3b6a3abd.jpg

...Отчего же одному русскому еще кажется, что праздник этот празднуется, как следует, и празднуется так в одной его земле? Мечта ли это? Но зачем же эта мечта не приходит ни к кому другому, кроме русского? Что значит, в самом деле, что самый праздник исчез, а видимые признаки его так ясно носятся по лицу земли нашей: раздаются слова: «Христос Воскрес!» - и поцелуй, и всякий раз так же торжественно выступает святая полночь, и гулы всезвонных колоколов гудят и гудят по всей земле, точно как бы будят нас? Где носятся так очевидно призраки, там недаром носятся; где будят, там разбудят. Не умирают те обычаи, которым определено быть вечными. Умирают в букве, но оживают в духе. Померкают временно, умирают в пустых и выветрившихся толпах, но воскресают с новой силой в избранных, затем, чтобы в сильнейшем свете от них разлиться по всему миру. Не умрет из нашей старины ни зерна того, что есть в ней истинно русского и что освящено Самим Христом. Разнесется звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей, вспыхнет померкнувшее - и праздник Светлого Воскресенья воспразднуется, как следует, прежде у нас, нежели у других народов! На чем же основываясь, на каких данных, заключенных в сердцах наших, опираясь, можем сказать это? Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? - Никого мы не лучше, а жизни еще неустроенней и беспорядочней всех их. «Хуже мы всех прочих» - вот что мы должны всегда говорить о себе. Но есть в нашей природе то, что нам пророчит это. Уже самое неустройство наше нам это пророчит. Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней. Что есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, - доказательство тому уже то, что без меча пришел к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала сама собой Его слово, что есть уже начала братства Христова в самой нашей славянской природе, и побратание людей было у нас родней даже и кровного братства; что еще нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей и братской любви между ними; что есть, наконец, у нас отвага, никому не сродная, и если предстанет нам всем какое-нибудь дело, решительно невозможное ни для какого другого народа, хотя бы даже, например, сбросить с себя вдруг и разом все недостатки наши, все позорящее высокую природу человека, то с болью собственного тела, не пожалев самих себя, как в двенадцатом году, не пожалев имуществ, жгли домы свои и земные достатки, так рванется у нас все сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас, ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды - все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия - один человек. Вот на чем основываясь, можно сказать, что праздник Воскресенья Христова воспразднуется прежде у нас, чем у других. И твердо говорит мне это душа моя; и это не мысль, выдуманная в голове. Такие мысли не выдумываются. Внушеньем Божиим порождаются они разом в сердцах многих людей, друг друга не видавших, живущих на разных концах земли, и в одно время, как бы из одних уст, изглашаются. Знаю я твердо, что не один человек в России, хотя я его и не знаю, твердо верит тому и говорит: «У нас прежде, чем во всякой другой земле воспразднуется Светлое Вокресение Христово!»

0

49

Матушка Галина Филипповна Соколова. В ожидании Пасхи.

http://i074.radikal.ru/1007/af/4778d9d69e14.jpg

Пасха.

Этот праздник в принципе наполняет душу человека всем самым лучшим и радостным. Конечно, прежде всего, пост. В нашей семье пост проходит не настолько строго, как это бывает в других семьях. Всё зависит от возраста детей: у малышей в рационе остаются молочные продукты; более взрослые дети, которые могут уже потерпеть и сами хотят доказать себе это, в первую седмицу, Крестопоклонную и Страстную недели молочного не едят. То есть мы стараемся так, чтобы детям пост не был в тягость, чтобы у них не было отчуждения, ощущения, что пост – это какая-то мука.

Когда девочки подросли и стали слушать музыку, мы старались подбирать им именно красивую музыку. И вообще отец Федор всегда говорил: «Научитесь видеть красоту, со вкусом одевайтесь, подбирайте вещь так, чтобы она была и строгой, и нарядной и чтобы, глядя на вас, можно было сказать: какая красивая девушка! Нужно быть одетым просто и по возрасту, так как внешний облик также определяет внутреннюю красоту». И это очень вовремя было сказано: его сейчас нет с нами, но слова его старшие передают младшим.

В пост дети сами отказываются от музыки, не смотрят телевизор.

Когда Пасха приближается, все ее ждут и готовятся к Празднику, особенно дети. Мы стараемся им что-нибудь купить, сделать какой-нибудь приятный подарок. К Пасхе капитально убираем дом, вешаем новые занавески, красивые ленточки на лампадки, перемываем все иконы.
Конечно, посещаем службы Страстной седмицы. Особенно трепетный момент, когда после чтения 12 Евангелий мы с внутренним трепетом несем огонек домой и зажигаем от него лампадку. В понедельник, вторник или среду печем куличи, чтобы не занимать Великий Четверг и пятницу. И по дому такие запахи всю неделю разносятся! В субботу все разъезжаемся по своим храмам, а после службы встречаемся дома, разговляемся.

Утром мы идем на праздничную службу с малышами, которые не могли быть на ночной службе, а по возвращению громко кричим: «Христос воскресе», – а старшие дети, сонные, отвечают: «Воистину воскресе!» Мы включаем лаврские пасхальные песнопения с колокольным звоном и поем пасхальные тропари. Накрывается праздничный стол. Раньше мы ждали папу, сейчас старшие дети со своими семьями приезжают в гости. И это радостное настроение, царящее в душах людей, невозможно передать.

Радость везде, она разлита в воздухе, природа радуется вместе с людьми. Вечером, перед сном, дети просят почитать им стихи, например, «Был у Христа младенца сад».

Кроме того, детям нравится слушать жития мучеников, о Ксении Блаженной, о преподобном Серафиме. Анечка, скажем, всегда просила: «Мамочка, расскажи о моей святой». Я начинаю рассказывать, а потом само собою перехожу ко всей евангельской истории. Удивительно, как легко всё это ложится на детскую душу, а Господь в том помогает.

0

50

Владимир Набоков. Пасхальный дождь.

http://s49.radikal.ru/i124/1007/a3/6632d8ec9d8b.jpg

В этот день одинокая и старая швейцарка, Жозефина Львовна, как именовали ее в русской семье, где прожила она некогда двенадцать лет, — купила полдюжины яиц, черную кисть и две пурпурных пуговицы акварели. В этот день цвели яблони, и реклама кинематографа на углу отражалась кверх ногами в гладкой луже, и утром горы за озером Лемана были подернуты сплошной шелковистой дымкой, подобной полупрозрачной бумаге, которой покрываются офорты в дорогих книгах. Дымка обещала погожий день, но солнце только скользнуло по крышам косых каменных домишек, по мокрым проволокам игрушечного трамвая, и снова растаяло в туманах; день выдался тихий, по-весеннему облачный, а к вечеру пахнуло с гор тяжелым ледяным ветром, и Жозефина, шедшая к себе домой, так закашлялась, что в дверях пошатнулась, побагровела, оперлась на свой туго спеленутый зонтик, узкий, как черная трость.

В комнате уже было темно. Когда она зажгла лампу, осветились ее руки, худые, обтянутые глянцевитой кожей, в старческих веснушках, с белыми пятнышками на ногтях.

Жозефина разложила на столе свои покупки, сбросила пальто и шляпу на постель, налила воды в стакан и, надев пенсне с черными ободками, — от которых темно-серые глаза ее стали строгими под густыми, траурными бровями, сросшимися на переносице, — принялась красить яйца. Но оказалось, что акварельный кармин почему-то не пристает, надо было, пожалуй, купить какой-нибудь химической краски, да она не знала, как спрашивать, постеснялась объяснить. Подумала: не пойти ли к знакомому аптекарю, — заодно достала бы аспирину. Тело было так вяло, от жара ныли глазные яблоки; хотелось тихо сидеть, тихо думать. Сегодня у русских Страстная суббота.

Когда-то на Невском проспекте оборванцы продавали особого рода щипцы. Этими щипцами было так удобно захватить и вынуть яйцо из горячей темно-синей или оранжевой жидкости. Но были также и деревянные ложки; легко и плотно постукивали о толстое стекло стаканов, в которых пряно дымилась краска. Яйца потом сохли по кучкам — красные с красными, зеленые с зелеными. И еще иначе расцвечивали их : туго обертывали в тряпочки, подложив бумажку декалькомани, похожую на образцы обоев. И после варки, когда лакей приносил обратно из кухни громадную кастрюлю, так занятно было распутывать нитки, вынимать рябые, мраморные яйца из влажных, теплых тряпок; от них шел нежный пар, детский запашок.

Странно было старой швейцарке вспоминать, что, живя в России, она тосковала, посылала на родину, друзьям, длинные, меланхолические, прекрасно написанные письма о том, что она всегда чувствует себя лишней, непонятой. Ежедневно после завтрака ездила она кататься с воспитанницей Элен в широком открытом ландо; и рядом с толстым задом кучера, похожим на исполинскую синюю тыкву, сутулилась спина старика-выездного, — золотые пуговицы, кокарда. И из русских слов она только и знала, что: кутчер, тиш-тиш, нитчего...

Петербург покинула она со смутным облегчением, — как только началась война. Ей казалось, что теперь она без конца будет наслаждаться болтовней вечерних друзей, уютом родного городка. А вышло как раз наоборот: настоящая ее жизнь — то есть та часть жизни, когда человек острее и глубже всего привыкает к вещам и к людям, — протекла там, в России, которую она бессознательно полюбила, поняла и где нынче Бог весть что творится... А завтра — православная Пасха.

Жозефина Львовна шумно вздохнула, встала, прикрыла плотнее оконницу. Посмотрела на часы, — черные, на никелевой цепочке. Надо было все-таки что-нибудь сделать с яйцами этими: она предназначила их в подарок Платоновым, пожилой русской чете, недавно осевшей в Лозанне, в родном и чуждом ей городке, где трудно дышать, где дома построены случайно, вповалку, вкривь и вкось вдоль крутых угловатых улочек.

Она задумалась, слушая гул в ушах, потом встрепенулась, налила в жестяную банку пузырек лиловых чернил и осторожно опустила туда яйцо.

Дверь тихо отворилась. Вошла, как мышь, соседка, мадмуазель Финар — тоже бывшая гувернантка, — маленькая, худенькая, с подстриженными, сплошь серебряными волосами, закутанная в черный платок, отливающий стеклярусом. Жозефина, услыша ее мышиные шажки, неловко прикрыла газетой банку, яйца, что сохли на промокательной бумаге:

— Что вам нужно? Я не люблю, когда входят ко мне так...

Мадмуазель Финар боком взглянула на взволнованное лицо Жозефины, ничего не сказала, но страшно обиделась и молча, все той же мелкой походкой, вышла из комнаты.

Яйца были теперь ядовито-фиолетового цвета. На одном — непокрашенном — она решила начертить две пасхальных буквы, как это всегда делалось в России. Первую букву "Х" написала хорошо, — но вторую никак не могла правильно вспомнить, и в конце концов вышло у нее вместо "В" нелепое кривое "Я". Когда чернила совсем высохли, она завернула яйца в мягкую туалетную бумагу и вложила их в кожаную свою сумку.

Но какая мучительная вялость... Хотелось лечь в постель, выпить горячего кофе, вытянуть ноги... Знобило, кололо веки... И когда она вышла на улицу, снова сухой треск кашля подступил к горлу. На дворе было пустынно, сыро и темно. Платоновы жили неподалеку. Они сидели за чайным столом, и Платонов, плешивый, с жидкой бородкой, в саржевой рубахе с косым воротом, набивал в гильзы желтый табак, — когда, стукнув в дверь набалдашником зонтика, вошла Жозефина Львовна.

— А, добрый вечер, Mademoiselle...

Она подсела к ним, безвкусно и многословно заговорила о том, что завтра — русская Пасха. Вынула по одному фиолетовые яйца из сумки. Платонов приметил то, на котором лиловели буквы "Х. Я.", и рассмеялся.

— Что это она еврейские инициалы закатила...

Жена его, полная дама со скорбными глазами, в желтом парике, вскользь улыбнулась; равнодушно стала благодарить, растягивая французские гласные. Жозефина не поняла, почему засмеялись. Ей стало жарко и грустно. Опять заговорила; чувствовала, что говорит совсем не то, — но не могла остановиться:

— Да, в этот момент в России нет Пасхи... Это бедная Россия. О, я помню, как целовались на улицах. И моя маленькая Элен была в этот день как ангел... О, я по целым ночам плачу, когда думаю о вашей прекрасной родине...

Платоновым было всегда неприятно от этих разговоров. Как разорившиеся богачи скрывают нищету свою, становятся еще горделивее, неприступнее, так и они никогда не толковали с посторонними о потерянной родине, и потому Жозефина считала втайне, что они России не любят вовсе. Обычно, когда она приходила к ним, ей казалось, что вот начнет она говорить со слезами на глазах об этой прекрасной России, и вдруг Платоновы расплачутся и станут тоже вспоминать, рассказывать, и будут они так сидеть втроем всю ночь, вспоминая и плача, и пожимая друг другу руки.

А на самом деле этого не случалось никогда... Платонов вежливо и безучастно кивал бородкой, — а жена его все норовила расспросить, где подешевле можно достать чаю, мыла.

Платонов принялся вновь набивать папиросы; жена его ровно раскладывала их в картонной коробке. Оба они рассчитывали прилечь до того, как пойти к заутрене — в греческую церковь за углом... Хотелось молчать, думать о своем, говорить одними взглядами, особыми, словно рассеянными улыбками, о сыне, убитом в Крыму, о пасхальных мелочах, о домовой церкви на Почтамтской, а тут эта болтливая сентиментальная старуха с тревожными темно-серыми глазами, пришла, вздыхает, и так будет сидеть до того времени, пока они сами не выйдут из дому.

Жозефина замолкла: жадно мечтала о том, что, быть может, ее пригласят тоже пойти в церковь, а после — разговляться. Знала, что накануне Платоновы пекли куличи, и хотя есть она, конечно, не могла, слишком знобило, — но все равно, — было бы хорошо, тепло, празднично.

Платонов скрипнул зубами, сдерживая зевок, и украдкой взглянул себе на кисть, на циферблат под решеточкой. Жозефина поняла, что ее не позовут. Встала.

— Вам нужно немного отдыха, мои добрые друзья. Но до того, как уйти, я хочу вам сказать...

И, близко подойдя к Платонову, который встал тоже, — она звонко и фальшиво воскликнула:

— Кристосе Воскресе.

Это была ее последняя надежда вызвать взрыв горячих сладких слез, пасхальных поцелуев, приглашенья разговеться вместе... Но Платонов только расправил плечи и спокойно засмеялся.

— Ну вот видите, Mademoiselle, вы прекрасно произносите по-русски...

Выйдя на улицу, она разрыдалась — и шла, прижимая платок к глазам, слегка пошатываясь и постукивая по панели шелковой тростью зонтика. Небо было глубоко и тревожно: смутная луна, тучи, как развалины. У освещенного кинематографа отражались в луже вывернутые ступни курчавого Чаплина. А когда Жозефина проходила под шумящими, плачущими деревьями вдоль озера, подобного стене тумана, то увидела: на краю небольшого мола жидко светится изумрудный фонарь, а в черную шлюпку, что хлюпала внизу, влезает что-то большое, белое... Присмотрелась сквозь слезы: громадный старый лебедь топорщился, бил крылом, и вот, неуклюжий, как гусь, тяжко перевалился через борт; шлюпка закачалась, зеленые круги хлынули по черной маслянистой воде, переходящей в туман.

Жозефина подумала — не пойти ли все-таки в церковь? Но так случилось, что в Петербурге она только бывала в красной кирке, в конце Морской улицы, и теперь в православный храм входить было совестно, не знала, когда креститься, как складывать пальцы, — могли сделать замечание. Прохватывал озноб. В голове путались шелесты, чмоканье деревьев, черные тучи, — и воспоминанья пасхальные — горы разноцветных яиц, смуглый блеск Исакия... Туманная, оглушенная, она кое-как дотащилась до дому, поднялась по лестнице, стукаясь плечом о стену, — и потом, шатаясь, отбивая зубами дробь , стала раздеваться, ослабела — и с блаженной, изумленной улыбкой повалилась на постель. Бред, бурный, могучий, как колокольное дыхание, овладел ею. Горы разноцветных яиц рассыпались с круглым чоканьем; не то солнце, не то баран из сливочного масла, с золотыми рогами, ввалился через окно и стал расти, жаркой желтизной заполнил всю комнату. А яйца взбегали, скатывались по блестящим дощечкам, стукались, трескалась скорлупа, — и на белке были малиновые подтеки...

Так пробредила она всю ночь, и только утром еще обиженная мадмуазель Финар вошла к ней — и ахнула, всполошилась, побежала за доктором:

— Крупозное воспаление в легком, Mademoiselle.

Сквозь волны бреда мелькали: цветы обоев, серебряные волосы старушки, спокойные глаза доктора, — мелькали и расплывались, — и снова взволнованный гул счастья обдавал душу, сказочно синело небо, как ги_гантское крашеное яйцо, бухали колокола и входил кто-то, похожий не то на Платонова, не то на отца Элен, — и, входя, развертывал газету, клал ее на стол, а сам садился поодаль — и поглядывал то на Жозефину, то на белые листы, со значительной, скромной, слегка лукавой улыбкой. И Жозефина знала, что там, в этой газете, какая-то дивная весть, но не могла, не умела разобрать черный заголовок, русские буквы, — а гость все улыбался и поглядывал значительно, и казалось, что вот-вот он откроет ей тайну, утвердит счастье, что предчувствовала она, — но медленно таял человек, наплывало беспамятство — черная туча...

И потом опять запестрели бредовые сны, катилось ландо по набережной, Элен лакала с деревянной ложки горячую яркую краску, и широко сияла Нева, и Царь Петр вдруг спрыгнул с медного коня, разом опустившего оба копыта, и подошел к Жозефине, с улыбкой на бурном, зеленом лице, обнял ее, — поцеловал в одну щеку, в другую, и губы были нежные, теплые, — и когда в третий раз он коснулся ее щеки, она со стоном счастия забилась, раскинула руки — и вдруг затихла.

Рано утром, на шестой день болезни, после кризиса, Жозефина Львовна очнулась. В окне светло мерцало белое небо, шел отвесный дождь, шелестел, журчал по желобам.

Мокрая ветка тянулась вдоль стекла, и лист на самом конце все вздрагивал под дождевыми ударами, нагибался, ронял с зеленого острия крупную каплю, вздрагивал опять, и опять скатывался влажный луч, свисала длинная, светлая серьга, падала...

И Жозефине казалось, что дождевая прохлада течет по ее жилам, она не могла оторвать глаза от струящегося неба — и дышащий, млеющий дождь был так приятен, так умилительно вздрагивал лист, что захотелось ей смеяться, — смех наполнил ее, — но еще был беззвучным, переливался по телу, щекотал нёбо — вот-вот вырвется сейчас...

Что-то зацарапало и вздохнуло, слева, в углу комнаты... Вся дрожа от смеха, растущего в ней, она отвела глаза от окна, повернула лицо: на полу ничком лежала старушка в черном платке, серебристые подстриженные волосы сердито тряслись, она ерзала, совала руку под шкаф, куда закатился клубок шерсти. Черная нить ползла из-под шкафа к стулу, где остались спицы и недовязанный чулок.

И, увидя черную спину мадмуазель Финар, ерзающие ноги, сапожки на пуговицах, — Жозефина выпустила прорывающийся смех, затряслась, воркуя и задыхаясь, под пуховиком своим, чувствуя, что воскресла, что вернулась издалека, из тумана счастия, чудес, пасхального великолепия.

0

51

Отец Харитон.

http://s006.radikal.ru/i215/1007/07/2691bcc2dbbd.jpg

В 1894 г. Пасха была ранняя -  на другой день  Благовещения. Снегу было много, стояли заморозки, и на реках чуть только показались закраины.
Молодой помещик Балаев, уже 2 года живший без­выездно в своем имении за 50 верст от губернского города, вздумал воспользоваться санным путем. На второй день Пасхи он поехал в город делать нужные визиты.
Со следующего же дня погода совершенно изменилась:  повеял южный ветер. Термометр показывал до 15 градусов тепла, и в 2-3 дня снегу как не бывало. Балаеву надо было торопиться домой, пока реки не тронулись. За 5 верст от города нужно было переправляться через большую реку или по льду, для безопасности по доскам, или же на пароме, если лед уже прошел. Моста через реку не было. По делам Балаеву пришлось задержаться в городе до понедельника Фоминой недели.
Вечером в Фомино воскресенье был послан верховой,  чтобы заготовить на берегу на всякий случай достаточное для перехода по льду количество досок.
На другой день утром Балаев подъехал к переправе.  Река уже вся вспучилась, и лед начал трескаться. Закраины саженей по 20 шириной, как отдельные реки, шумно бурлили, стремясь на простор, по отлогим берегам реки. Переправа была невозможна: каждую минуту мог начаться ледоход. На противоположном берегу стояла небольшая харчевня. Из нее уже несколько раз выходил на берег какой-то человек в коротком пальто, подпоясанном кушаком, и с котомкой за плечами.
Постоит, походит он по берегу, посмотрит вниз и вверх по реке - и опять возвращается в дом.
Вдруг раздался глухой треск. Река точно охнула... Весь лед поднялся, как бы вынырнув из воды, и сплошною массою покрыл закраины реки... С минуту происходила словно глухая борьба, а затем вся ледяная масса с легким шелестом медленно двинулась по течению реки. Большие льдины, как огромные плоты, спокойно занимали середину, а по краям более мелкие льдины наскакивали одна на другую, то нагромождались в кучи, то разбивались вдре­безги и алмазными искрами рассыпались во все стороны... Лед напирал на берега...
Из харчевни опять вышел человек. На этот раз кроме котомки за плечами у него была корзина на левой руке и большая палка в правой. Быстро подойдя к берегу, он осмотрелся, затем пробежал саженей 10 вверх по течению реки и на секунду остановился. Сняв фуражку, человек несколько раз перекрестился и далеко прыгнул с берега на лед... Балаев остолбенел. Дыхание у него замерло... А человек между тем начал метаться из стороны в сторону, перескакивая со льдины на льдину, и в каких-нибудь 2-3 минуты перебежав закраину реки, попал на огромную льдину, которую медленно несло по течению. Опираясь на палку, человек смело шел по льдине и быстро прибли­жался к тому месту, где стоял Балаев. Сердце Балаева сжималось от сознания, что вот-вот он будет свидетелем неизбежной, казалось ему, гибели отчаянного безумца... Он, инстинктивно схватив доску, побежал берегом по течению реки, на случай помощи пешеходу. Между тем смельчак, перейдя большую льдину, уже прыгал саженях в 15-ти от берега по мелким льдинам, напиравшим друг на друга. На реке треск и шум... Поднялся ветер... Ослепительным был блеск солнечных лучей, отраженных  льдинами. Дурно становилось Балаеву от головокружения при виде этой картины.
И вдруг из середины этого хаоса смельчак, как бомба, вылетел далеко на берег. И, точно кому-то делая вызов, быстро осенил себя крестным знамением и весело про­кричал: «Христос Воскресе!» От чрезмерного напряже­ния нервов с Балаевым сделалась истерика. Обливаясь слезами, он бросился к мальчугану, охватил его обеими руками и начал целовать его лицо приговаривая: «Воис­тину Воскресе!» Это оказался мальчуган лет 14, ученик духовного училища. Он пешком возвращался в город после пасхальных каникул и, сообразив, что ледоход может продолжаться несколько дней, быстро воспользовался его началом, когда закраины реки набило льдом и по нему можно было перебежать на серединную льдину, а с нее попасть и на другой берег. Наконец освободившись от объятий Балаева, мальчуган снял с руки корзину и начал отряхиваться, т.к. весь был покрыт брызгами и крошками льдин. Особенно много их набилось в лапти. Он вел себя так, точно ничего особенного не случилось. На лед по реке он уже не обращал никакого внимания: до него ему теперь не было решительно никакого дела... Весь он был занят проверкою - не потерял ли чего при переходе через реку? Тщательно осмотрел он корзину, которая была покрыта сверху белою тряпкою и обвязана бечевкою: оказалось, все в исправности. Запустил попеременно обе руки в карманы штанов, пошарил за пазухой, потрогал лямки котомки, висевшей за плечами, и, совершенно успокоен­ный, посмотрел на Балаева.
- Ну что, натерпелся страху, друг, как переходил  реку-то? — спросил Балаев. —И как же ты осмелился на явную беду идти? Ведь лед рыхлый, каждую минуту провалиться может...
- Зачем бояться! Я знал, что перейду, иначе не пошел  бы, — совершенно серьезно ответил он.
- А зачем же ты закричал: «Христос Воскресе!» — а не другое что, когда выскочил на берег? - спросил Балаев, озадаченный удивительным спокойствием мальчика.
- А как же? Теперь Пасха. До Вознесения, все сорок дней «Христос Воскресе!» И дорогой, когда идешь, все надо петь: «Христос Воскресе!», " Пасха священная нам днесь показася  ", " Воскресения день... " Да мало ли пасхальных песней есть! Все надо петь, что знаешь. Хорошо! Я все пасхальные песни наизусть знаю... У нас в училище заучивать их заставляли. Да и дома на клиросе в церкви надо петь, и по деревням, когда с иконами ходят...
- Где же твой дом? Откуда ты идешь?
- А от Богородицы, с малой Сизьмы, семьдесят пять верст отсюда. Папа мой там священником.
Проговорив это, мальчуган почтительно снял фуражку и сказал: " Прощайте, мне идти пора..." Сильное впечатление произвел на Балаева удивительный мальчик, своим спокойствием, рассудительностью, верой, силой духа. И ему не хотелось расстаться с ним так просто.
- Я довезу тебя до города, - пригласил Балаев мальчика в тарантас, - пять верст ведь еще... Снимай котомку - то да садись. Живо доедем, а пешком - то устанешь. - Спасибо, я бы и пешком добрался. Теперь уже что! А если с вами ехать, так надо переобуться, - посмотрел он на свои лапти.
- Ну, что же, переобуйся, да и едем, - сказал Балаев. Его спутник сел на доску, снял с плеч котомку, отвязал притороченные к ее верху сапоги и, освободив ноги от лаптей, обулся Сели в тарантас и поехали.
- Что в корзине - то у тебя? - спросил Балаев.
- Полсотни крашенных пасхальных яиц, - ответил деловым тоном мальчик, - и пироги. Мне дней на десять хватит. А в котомке белье. Теперь домой уже до сенокоса не отпустят. У нас всегда на Кирика и Улиту отпускают.
- Почему же тебя родители пешком пускают в такую дальнюю дорогу. Мало ли что случиться может? Ведь,  вот утонуть мог, или злой человек обидит.
- Что может случиться? — уверенным тоном сказал мальчуган. — Утонуть? Нет. Бог сохранит. А злому чело­веку что от меня взять? Да от него и убежать можно.
-  Ну, а если Бог не «сохранит и тонуть станешь»? — почему-то, против воли, задорно спросил Балаев. Маль­чуган посмотрел на него таким взглядом, что тому до боли стало стыдно, и ничего не ответил.
— А когда выучишься, что будешь делать? — спросил Балаев, чтобы загладить неловкость.
— Буду священником, — как-то мечтательно выго­ворил мальчуган и посмотрел на Балаева уже другим взглядом —   ласковым, с чуть заметной улыбкой. — И Вас вспомню... Как будет Пасха, я в уме и скажу Вам: «Христос Воскресе!» И Вы, как в Пасху услышите в первый раз: «Христос Воскресе!» — вспомните меня и в уме скажите: «Воистину Воскресе, о. Харитон!» Я тогда уже отцом Харитоном буду.
Целый переворот произвел в душе Балаева этот уди­вительный мальчик, сидевший рядом с ним в тарантасе... «Точно провидец какой, - думал Балаев - все ясно видит в будущем, знает, что с ним будет и в самую душу тебе заглядывает и как бы связывает ее со своею». Как-то тепло стало на душе у Балаева и жалко было ему расста­ваться с ним. Доехали до города, и мальчик попросил остановить лошадей.
— Вон, мне надо туда, — указал он рукой.
— Теперь прощайте. Спасибо. Христос Воскресе!
— Воистину Воскресе! — ответил Балаев и расцеловал будущего о. Харитона. Вскоре тот скрылся в переулке между домами.
Прошло 40 лет после описанного случая. Сенатор Балаев, проживавший по зимам в Петербурге, делая в первый день Пасхи официальные визиты, почувствовал себя плохо. Он принужден был возвратиться домой и лечь в постель. Послали за доктором. Доктор прописал нуж­ные лекарства и сказал родным об опасном положении. «Теперь пока еще ничего нет, но может быть удар. Если больной верующий, не мешает послать за священником», — посоветовал, уходя, доктор. Часа полтора искали свя­щенника. Духовенство славит по домам, и его трудно найти в это время. Между тем больному становилось все хуже и хуже, хотя удара еще и не было, но он перестал уже говорить... Родные окружили постель умирающего, а он точно с надеждой смотрел на дверь, шевелил губами, как будто силился что-то сказать и не мог. Так продолжалось с полчаса. Все чувствуют: началась агония. А посланный за священником все не возвращался. Наконец лакей рас­пахнул дверь. Вошел седой, стройный священник в епи­трахили, с крестом в правой руке и, быстрыми шагами направляясь к больному, издали еще веселым голосом сказал: «Христос Воскресе!» Точно электрическая искра пробежала по всему телу больного. Он быстро сел на постели и чистым, радостным голосом ответил: «Воисти­ну Воскресе! Отец Харитон!» Секунда — и священник с сенатором сидели на постели в объятиях друг друга, обливаясь горячими слезами...

0

52

Н. Каразин. Фомка Кистень.

http://s56.radikal.ru/i151/1007/e8/903cf4f8ad89.jpg

Мальчик и Фомка Кистень

Появился в одной округе беглый каторжник - Фомка Кистень. Был он лют и беспощаден, никого не жалел. Говорят, были с ним жестоки, вот он и свирепствовал, будто мстил всем.

Как только его ни ловили, даже разрешили убить, словно бешеную собаку. Но ничего не получалось. Фомка, как волк, чуял засаду и всегда уходил невредимым.
В ночь на Христово Воскресенье все пошли в храм на службу. Только в одном богатом доме остался больной мальчик, да сторожа. Когда родители вернулись, они увидели, что двери открыты, а сторожа крепко спят.

- Приходил кто? - спросили у сына.
- Дяденька приходил. Большой-большой, с чёрной бородой. Я ему яичко протянул, что сам разрисовал, и сказал: "Христос воскресе!" Он поглядел на меня и ответил: "Воистину воскресе!" Потом положил мне что-то на постель и убежал.

Глянули родители, а в кроватке кистень лежит. Это такое оружие в старину было. Всё стало ясно - Фомка-каторжник их навещал. Быстро подняли тревогу, собрали людей и начали облаву. А когда вышли на площадь к церкви, увидели - стоит на коленях Фомка и, не отрываясь, смотрит на крест. Кинулись его хватать, а он, увидев народ, громко сказал:

- Христос воскресе!
И народ ему:
- Воистину воскресе!
Подошёл священник с крестом, испытующе посмотрел на разбойника и произнес:
- Христос воскресе!
А тот радостно:
- Воистину, воистину воскресе!
- Примешь ли ты святое крестное целование? - спросил священник.
- Недостоин, - сокрушенно склонил голову Фомка.

Но батюшка благословил его и приложил крест к губам. Что произошло в душе разбойника, кто скажет? Только от прикосновения к святыне он вздрогнул и упал.

Его связали и отвели в полицию. Он не сопротивлялся, а на все вопросы отвечал словами мальчика: "Христос воскресе!" и при этом словно что-то протягивал людям.

Доктора решили, что Фомка лишился ума, но батюшка строго сказал:
- Это раньше он был безумен и находился в плену духов злобы. Ныне же его душа просветлилась.

И взял его на поруки. Вскоре случилась в округе эпидемия, и люди стали сотнями умирать. Тут-то и показал себя Фомка Божиим человеком: не боясь никакой заразы, ухаживал за больными. Утешая несчастных, он говорил им одно: "Христос воскресе!"

Начались заморозки, и болезнь отступила. Вспомнили доктора про своего блаженного помощника, да не нашли - исчез куда-то. А через несколько лет люди наткнулись в тайге на пещеру. Из неё вышел отшельник и сказал им то главное, что произошло в его душе:
- Христос воскресе!

0

53

А. П. Чехов. Казак.

http://s40.radikal.ru/i089/1007/8f/2b4576b4aebc.jpg

Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освещенный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо... Перепел кричал свои "пить пойдем! пить пойдем!", да далеко над курганчиком носился коршун, в больше во всей степи не было заметно ни одного живого существа.

Торчаков ехал и думал о том, что нет лучше и веселее праздника, как Христово воскресенье. Женат он был недавно и теперь справлял с женой первую Пасху. На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, все представлялось ему светлым, радостным и счастливым. Думал он о своем хозяйстве и находил, что все у него исправно, домашнее убранство такое, что лучше и не надо, всего довольно и все хорошо; глядел он на жену - и она казалась ему красивой, доброй и кроткой. Радовала его и заря на востоке, и молодая травка, и его тряская визгливая бричка, нравился даже коршун, тяжело взмахивавший крыльями. А когда он по пути забежал в кабак закурить папиросу и выпил стаканчик, ему стало еще веселее...

- Сказано, велик день! - говорил он. - Вот и велик! Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно каждую пасху играет! И оно тоже радуется, как люди!

- Оно не живое, - заметила жена.

- Да на нем люди есть! - воскликнул Торчаков. - Ей-богу, есть! Мне Иван Степаныч рассказывал - на всех планетах есть люди, на солнце и на месяце! Право... А может, ученые и брешут, нечистый их знает! Постой, никак лошадь стоит! Так и есть! На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги.

- Христос воскрес! - крикнул ему Максим.

- Воистину воскрес, - ответил казак, не поднимая головы.

- Куда едешь?

- Домой, на льготу.

- Зачем же тут сидишь?

- Да так... захворал... Нет мочи ехать.

- Что ж у тебя болит?

- Весь болю.

- Гм... вот напасть! У людей праздник, а ты хвораешь! Да ты бы в деревню или на постоялый ехал, а что так сидеть?

Казак поднял голову и обвел утомленными, больными глазами Максима, его жену, лошадь.

- Вы это из церкви? - спросил он.

- Из церкви.

- А меня праздник в дороге застал. Не привел бог доехать. Сейчас сесть бы да ехать, а мочи нет... Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой пасочки разговеться!

- Пасочки? - спросил Торчаков. - Оно можно, ничего... постой, сейчас...

Максим быстро пошарил у себя в карманах, взглянул на жену и сказал:

- Нету у меня ножика, отрезать нечем. А ломать-то - не рука, всю паску испортишь. Вот задача! Поищи-ка, нет ли у тебя ножика?

Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу за ножом.

- Вот еще что выдумали! - сердито сказала жена Торчакова. - Не дам я тебе паску кромсать! С какими глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль дело - в степи разговляться. Поезжай на деревню к мужикам да там и разговляйся!

Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую салфетку, и сказала:

- Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать.

- Ну, казак, не прогневайся! - сказал Торчаков и засмеялся. - Не велит жена! Прощай, путь-дорога! Максим тронул вожжи, чмокнул, и бричка с шумом покатила дальше. А жена все еще говорила, что резать кулич, не доехав до дому, - грех и не порядок, что все должно иметь свое место и время. На востоке, крася пушистые облака в разные цвета, засияли первые лучи солнца; послышалась песня жаворонка. Уж не один, три коршуна, в отдалении друг от друга, носились над степью. Солнце пригрело чуть-чуть, и в молодой траве закричали кузнечики.

Отъехав больше версты, Торчаков оглянулся и пристально поглядел вдаль.

- Не видать казака... - сказал он. - Экий сердяга, вздумал в дороге хворать! Нет хуже напасти: ехать надо, а мочи нет... Чего доброго, помрет в дороге... Не дали мы ему, Лизавета, паски, а небось и ему надо было дать. Небось и ему разговеться хочется.

Солнце взошло, но играло оно или нет, Торчаков не видел. Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было.

Приехали домой, христосовались с работниками; Торчаков опять повеселел и стал разговаривать, но как сели разговляться и все взяли по куску свяченого кулича, он невесело поглядел на жену и сказал:

- А нехорошо, Лизавета, что мы не дали тому казаку разговеться.

- Чудной ты, ей-богу! - сказала Лизавета и с удивлением пожала плечами. - Где ты взял такую моду, чтобы свяченую паску раздавать по дороге? Нешто это булка? Теперь она порезана, на столе лежит, пущай ест, кто хочет, хоть и казак твой! Разве мне жалко?

- Так-то оно так, а жалко мне казака. Ведь он хуже нищего и сироты. В дороге, далеко от дому, хворый...

Торчаков выпил полстакана чаю и уж больше ничего не пил и не ел. Есть ему не хотелось, чай казался невкусным, как трава, и опять стало скучно. После разговенья легли спать. Когда часа через два Лизавета проснулась, он стоял у окна и глядел во двор.

- Ты уже встал? - спросила жена.

- Не спится что-то... Эх, Лизавета, - вздохнул он, - обидели мы с тобой казака!

- Ты опять с казаком! Дался тебе этот казак. Бог с ним.

- Он царю служил, может кровь проливал, а мы с ним, как с свиньей обошлись. Надо бы его больного домой привесть, покормить, а мы ему даже кусочка хлеба не дали.

- Да, так дам я тебе паску портить. Да еще свяченую! Ты бы ее с казаком искромсал, а я бы потом дома глазами лупала? Ишь ты какой! Максим потихоньку от жены пошел в кухню, завернул в салфетку кусок кулича и пяток яиц и пошел в сарай к работникам.

- Кузьма, брось гармонию, - обратился он к одному из них. - Седлай гнедого или Иванчика и езжай поживее к Кривой Балочке. Там больной казак с лошадью, так вот отдай ему это. Может, он еще не уехал.

Максим опять повеселел, но, прождав несколько часов Кузьму, не вытерпел, оседлал лошадь и поскакал к нему навстречу. Встретил он его у самой Балочки.

- Ну что? Видал казака?

- Нигде нету. Должно, уехал.

- Гм... история!

Торчаков взял у Кузьмы узелок и поскакал дальше. Доехав до деревни, он спросил у мужиков:

- Братцы, не видали ли вы больного казака с лошадью? Не проезжал ли тут? Из себя рыжий, худой, на гнедом коне.

Мужики поглядели друг на друга и сказали, что казака они не видели.

- Обратный почтовый ехал, это точно, а чтоб казак или кто другой такого не было.

Вернулся Максим домой к обеду.

- Сидит у меня этот казак в голове и хоть ты что! - сказал он жене. Не дает спокою. Я все думаю: а что, ежели это бог нас испытать хотел и ангела или святого какого в виде казака нам навстречу послал. Ведь бывает это. Нехорошо, Лизавета, обидели мы человека!

- Да что ты ко мне с казаком пристал? - крикнула Лизавета, выходя их терпения. - Пристал, как смола!

- А ты, знаешь, не добрая... - сказал Максим и пристально поглядел ей в лицо.

И он впервые после женитьбы заметил, что его жена не добрая.

- Пущай я не добрая, - крикнула она и сердито стукнула ложкой, - а только не стану я всяким пьяницам свяченую паску раздавать!

- А нешто казак пьяный?

- Пьяный!

- Почем ты знаешь?

- Пьяный!

- Ну и дура!

Максим, рассердившись, встал из-за стола и начал укорять свою молодую жену, говорил, что она немилосердная и глупая. А она, тоже рассердившись, заплакала и ушла в спальню и крикнула оттуда:

- Чтоб он околел, твой казак! Отстань ты от меня, холера, со своим казаком вонючим, а то я к отцу уеду!

За все время после свадьбы у Торчакова это была первая ссора с женой. До самой вечерни он ходил у себя по двору, все думал о жене, думал с досадой и она казалась теперь злой, некрасивой. И как нарочно, казак все не выходил из головы, и Максиму мерещились то его больные глаза, то голос, то походка...

- Эх, обидели мы человека! - бормотал он. - Обидели! Вечером, когда стемнело, ему стало нестерпимо скучно, как никогда не было, - хоть в петлю полезай! От скуки и с досады на жену он напился, как напивался в прежнее время, когда был неженатым. В хмелю он бранился скверными словами и кричал жене, что у нее злое, некрасивое лицо и завтра же он прогонит ее к отцу.

Утром на другой день праздника он захотел опохмелиться и опять напился.

С этого и началось расстройство.

Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу друг за дружкой стали исчезать со двора, долги росли, жена становилась постылой... Все эти напасти, как говорил Максим, произошли оттого, что у него злая, глупая жена, что Бог прогневался на него и на жену... за больного казака. Он все чаще и чаще напивался. Когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи и ждал, не встретится ли ему казак...

0

54

В. Набоков. Смеркается. Казнен...

http://s006.radikal.ru/i215/1007/da/277f562be3f1.jpg

Смеркается. Казнен. С Голгофы отвалив,
спускается толпа, виясь между олив,
подобно медленному змию;
и матери глядят, как под гору, в туман
увещевающий уводит Иоанн
седую, страшную Марию.
Уложит спать ее, и сам приляжет он,
и будет до утра подслушивать сквозь сон
ее рыданья и томленье.
Что, если у нее остался бы Христос
и плотничал, и пел? Что, если этих слез
не стоит наше искупленье?
Воскреснет Божий Сын, сияньем окружен;
у гроба, в третий день, виденье встретит жен,
вотще купивших ароматы;
светящуюся плоть ощупает Фома,
от веянья чудес земля сойдет с ума
и будут многие распяты.
Мария, что тебе до бреда рыбарей!
Неосязаемо над горестью твоей
дни проплывают, и ни в третий,
ни в сотый, никогда не вспрянет он на зов,
твой смуглый первенец, лепивший воробьев
на солнцепеке, в Назарете.

А. Солодовников. Ни лобзания Ти дам...

http://s41.radikal.ru/i094/1007/b1/fc5a74be4d78.jpg

Ночью в сад за преданным Христом
С поцелуем подошел Иуда.
Господи, мы тоже предаем
Поцелуями Тебя повсюду.

Причащаться к чаше подходя,
Сбросив с сердца ледяную груду,
Тайный голос слышу я всегда:
"Ни лобзания Ти дам, яко Иуда".

Ставлю ли я к образу свечу,
Деньги ли передаю на блюдо,
Постоянно с робостью шепчу:
"Ни лобзания Ти дам, яко Иуда".

Если я живу, как фарисей,
И по мне судить о вере будут,
Не услышу ль в совести своей:
"Ни лобзания Ти дам, яко Иуда".

Ближнего ль придирчиво сужу,
За собой не замечая худа,
Каждый раз испуганно твержу:
"Ни лобзания Ти дам, яко Иуда".

Все, чем Ты не славишься во мне,
Осуждает горько мой рассудок,
И звучит в сердечной глубине:
"Ни лобзания Ти дам, яко Иуда".

Не могу исправить сам себя,
Жду спасенья своего, как чуда.
Да смиренно веря и любя
"Ни лобзания Ти дам, яко Иуда"

А. Солодовников. У Плащаницы.

http://i057.radikal.ru/1007/73/314dfc357ca7.jpg

Люблю часы, когда ложится
На землю ночь в Страстной Пяток.
В церквах мерцает Плащаница,
Апрельский воздух чист и строг.
И мнится: вкруг свечей струится
Неисчислимых душ поток,
Там их незримая светлица,
Им уготованный чертог.
Уснули ль маленькие дети,
Ушли ли скорбно старики -
Все царствуют в Христовом свете.
А здесь, у нас свистки, гудки,
Очередной набат в газете,
И только в сердце песнь тоски.

0

55

И. А. Бунин. В Гефсиманском саду.

http://s47.radikal.ru/i117/1008/07/ad30786a3ed1.jpg

И в этот час, гласит преданье,
Когда, сомнением томим,
Изнемогал Он от страданья,
Всё преклонялось перед Ним.

Затихла ночь в благоговенье,
И слышал Он: «Моих ветвей
Колючий терн — венцом мученья
Возложат на главе Твоей;

Но терн короною зеленой
Чело святое обовьет —
В мир под страдальческой короной,
Как Царь царей, Господь войдет!»

И кипарис, над Ним шумящий,
Ему шептал во тьме ночной:
«Благословен Господь скорбящий,—
Велик и славен подвиг Твой!

Я вознесу над всей вселенной
Мой тяжкий Крест, и на Кресте
Весь мир узрит Тебя, Смиренный,
В неизреченной красоте!»

Но снова Он в тоске склонялся,
Но снова Он скорбел душой —
И ветер ласковой струей
Его чела в тиши касался:

«О, подними Свой грустный взор!
В час скорби, в темный час страданья
Прохлады свежее дыханье
Я принесу с долин и гор,

Я нежной лаской аромата
Твои мученья облегчу,
Я от востока до заката
Твои глаголы возвещу!» 

Ольга Шульчева-Джарман

Афикоман.

http://s54.radikal.ru/i146/1008/65/67d1f6a39589.jpg

От холодных мертвых снегов
и от выжженных зноем стран -
всем скитальцам от всех веков
предназначен афикоман.

И, найдя долгожданный кров,
от вина ты не будешь пьян…
Он опять - и вовек, и вновь -
преломляет афикоман,
и - не только на полотне
Нестираемые Черты…

Он протянет тебе и мне
Хлеб пришельца и сироты.

Афикоман - ритуальный хлеб ветхозаветной пасхальной трапезы,
оставляемый по закону Моисееву для пришельцев и сирот.
Именно его Спаситель на Тайной Вечери преложил и преподал
апостолам как Свое Тело.

По воспоминаниям племянника о. Валентина ( Свенцицкого ) о Пасхе
1945 года Заутреня над Волгой (в г. Кинешме).

http://s56.radikal.ru/i152/1008/f3/f1224870d65e.jpg

Пасха в тот год была в апреле — ещё до Победы. В городе прошёл слух, что отец Михаил Василевский (отец прославленного маршала) будет служить заутреню на берегу Волги, так как ни одного действующего храма в Кинешме не было. Иногда отец Михаил совершал Литургию в своей маленькой квартире. (Военный мой друг, полковник, рассказывал мне, что будто бы маршал Василевский поведал ему о своей беседе со Сталиным. В 1945 году Сталин неожиданно сказал Василевскому: «Отца плохо уважаешь, почему бы тебе его не навестить». Василевский тщательно скрывал своё «духовное» происхождение и испугался. «Не бойся, съезди к отцу»,— сказал Сталин.)

Христос Воскресе! — воскликнул отец Михаил.
Воистину Воскресе! — ответил народ.

Казалось, что были на заутрене все жители города. Такое единение русских сердец я видел впервые. Всходило солнце, а народ всё пел и пел «Христос Воскресе из мёртвых...» (А.Свенцицкий «Они были последними?», Москва, 1997 г.). Можно вообразить, как, темнотой ночи скрытые, собирались все к Волге, стараясь быть ближе к тому месту, где священник произнесёт вслух слова молитв, которые все хотели слышать и... боялись услышать прямо здесь, под открытым небом, при всём честном народе. И как пение «Христос Воскресе» прогнало страх, усталость, боязнь быть узнанным, как зажглась надежда и на скорое окончание войны, и на возможность открыто, не таясь, молиться, и на желанное улучшение жизни.

0

56

Ольга Шульчева-Джарман. Разбойник.

http://s40.radikal.ru/i089/1008/9e/25b4f114e866.jpg

Грудь охватывает стужа…
Не поднимет вновь рука
Маккавейское оружье
против римского клинка.

И самим казалась адом
тьма, задернувшая твердь.
И ему случилось рядом
с Долгожданным умереть.

…Сад, как двери, распахнулся
и рассвет над ним пылал.
Шедший первым обернулся.
А второй - Его узнал.

Андрей Платонов . Юшка.

http://s46.radikal.ru/i114/1008/f2/b847076f6d3f.jpg

Давно, в старинное время, жил у нас на улице старый на вид человек. Он работал в кузнице при большой московской дороге; он работал подручным помощником у главного кузнеца, потому что он плохо видел глазами и в руках у него было мало силы. Он носил в кузницу воду, песок и уголь, раздувал мехом горн, держал клещами горячее железо на наковальне, когда главный кузнец отковывал его, вводил лошадь в станок, чтобы ковать ее, и делал всякую другую работу, которую нужно было делать. Звали его Ефимом, но все люди называли его Юшкой. Он был мал ростом и худ; на сморщенном лице его, вместо усов и бороды, росли по отдельности редкие седые волосы; глаза же у него были белые, как у слепца, и в них всегда стояла влага, как неостывающие слезы.

Юшка жил на квартире у хозяина кузницы, на кухне. Утром он шел в кузницу, а вечером шел обратно на ночлег. Хозяин кормил его за работу хлебом, щами и кашей, а чай, сахар и одежда у Юшки были свои; он их должен покупать за свое жалованье - семь рублей и шестьдесят копеек в месяц. Но Юшка чаю не пил и сахару не покупал, он пил воду, а одежду носил долгие годы одну и ту же без смены: летом он ходил в штанах и в блузе, черных и закопченных от работы, проженных искрами насквозь, так что в нескольких местах видно было его белое тело, и босой, зимою же он надевал поверх блузы еще полушубок, доставшийся ему от умершего отца, а ноги обувал в валенки, которые он подшивал с осени, и носил всякую зиму всю жизнь одну и ту же пару.

Когда Юшка рано утром шел по улице в кузницу, то старики и старухи подымались и говорили, что вон Юшка уж работать пошел, пора вставать, и будили молодых. А вечером, когда Юшка проходил на ночлег, то люди говорили, что пора ужинать и спать ложиться - вон и Юшка уж спать пошел.

А малые дети и даже те, которые стали подростками, они, увидя тихо бредущего старого Юшку, переставали играть на улице, бежали за Юшкой и кричали:

- Вон Юшка идет! Вон Юшка!

Дети поднимали с земли сухие ветки, камешки, сор горстями и бросали в Юшку.

- Юшка! - кричали дети. - Ты правда Юшка?

Старик ничего не отвечал детям и не обижался на них; он шел так же тихо, как прежде, и не закрывал своего лица, в которое попадали камешки и земляной сор.

Дети удивлялись Юшке, что он живой, а сам не серчает на них. И они снова окликали старика:

- Юшка, ты правда или нет?

Затем дети снова бросали в него предметы с земли, подбегали к нему, трогали его и толкали, не понимая, почему он не поругает их, не возьмет хворостину и не погонится за ними, как все большие люди делают. Дети не знали другого такого человека, и они думали - вправду ли Юшка живой? Потрогав Юшку руками или ударив его, они видели, что он твердый и живой.

Тогда дети опять толкали Юшку и кидали в него комья земли, пусть он лучше злится, раз он вправду живет на свете. Но Юшка шел и молчал. Тогда сами дети начинали серчать на Юшку. Им было скучно и нехорошо играть, если Юшка всегда молчит, не пугает их и не гонится за ними. И они еще сильнее толкали старика и кричали вкруг него, чтоб он отозвался им злом и развеселил их. Тогда бы они отбежали от него и в испуге, в радости снова дразнили бы его издали и звали к себе, убегая затем прятаться в сумрак вечера, в сени домов, в заросли садов и огородов. Но Юшка не трогал их и не отвечал им.

Когда же дети вовсе останавливали Юшку или делали ему слишком больно, он говорил им:

- Чего вы, родные мои, чего вы, маленькие!.. Вы, должно быть, любите меня!.. Отчего я вам всем нужен?.. Обождите, не надо меня трогать, вы мне в глаза попали, я не вижу.

Дети не слышали и не понимали его. Они по-прежнему толкали Юшку и смеялись над ним. Они радовались тому, что с ним можно все делать, что хочешь, а он им ничего не делает.
Юшка тоже радовался. Он знал, отчего дети смеются над ним и мучают его. Он верил, что дети любят его, что он нужен им, только они не умеют любить человека и не знают, что делать для любви, и поэтому терзают его.

Дома отцы и матери упрекали детей, когда они плохо учились или не слушались родителей: "Вот ты будешь такой же, как Юшка! - Вырастешь, и будешь ходить летом босой, а зимой в худых валенках, и все тебя будут мучить, и чаю с сахаром не будешь пить, а одну воду!"

Взрослые пожилые люди, встретив Юшку на улице, тоже иногда обижали его. У взрослых людей бывало злое горе или обида, или они были пьяными, тогда сердце их наполнялось лютой яростью. Увидев Юшку, шедшего в кузницу или ко двору на ночлег, взрослый человек говорил ему:

- Да что ты такой блажной, непохожий ходишь тут? Чего ты думаешь такое особенное?

Юшка останавливался, слушал и молчал в ответ.

- Слов у тебя, что ли, нету, животное такое! Ты живи просто и честно, как я живу, а тайно ничего не думай! Говори, будешь так жить, как надо? Не будешь? Ага!.. Ну ладно!

И после разговора, во время которого Юшка молчал, взрослый человек убеждался, что Юшка во всем виноват, и тут же бил его. От кротости Юшки взрослый человек приходил в ожесточенье и бил его больше, чем хотел сначала, и в этом зле забывал на время свое горе.

Юшка потом долго лежал в пыли на дороге. Очнувшись, он вставал сам, а иногда за ним приходила дочь хозяина кузницы, она подымала его и уводила с собой.

- Лучше бы ты умер, Юшка, - говорила хозяйская дочь. - Зачем ты живешь?

Юшка глядел на нее с удивлением. Он не понимал, зачем ему умирать, когда он родился жить.

- Это отец-мать меня родили, их воля была, - отвечал Юшка, - мне нельзя помирать, и я отцу твоему в кузне помогаю.

- Другой бы на твое место нашелся, помощник какой!

- Меня, Даша народ любит!

Даша смеялась.

- У тебя сейчас кровь на щеке, а на прошлой неделе тебе ухо разорвали, а ты говоришь - народ тебя любит!..

- Он меня без понятия любит, - говорил Юшка. - Сердце в людях бывает слепое.

- Сердце-то в них слепое, да глаза у них зрячие! - произносила Даша. - Иди скорее, что ль! Любят-то они по сердцу, да бьют тебя по расчету.

- По расчету они на меня серчают, это правда, - соглашался Юшка. Они мне улицей ходить не велят и тело калечат.

- Эх ты, Юшка, Юшка! - вздыхала Даша. - А ты ведь, отец говорил, нестарый еще!

- Какой я старый!.. Я грудью с детства страдаю, это я от болезни на вид оплошал и старым стал...

По этой своей болезни Юшка каждое лето уходил от хозяина на месяц. Он уходил пешим в глухую дальнюю деревню, где у него жили, должно быть, родственники. Никто не знал, кем они ему приходились.

Даже сам Юшка забывал, и в одно лето он говорил, что в деревне у него живет вдовая сестра, а в другое, что там племянница. Иной раз он говорил, что идет в деревню, а в иной, что в самоё Москву. А люди думали, что в дальней деревне живет Юшкина любимая дочь, такая же незлобная и лишняя людям, как отец.

В июле или августе месяце Юшка надевал на плечи котомку с хлебом и уходил из нашего города. В пути он дышал благоуханием трав и лесов, смотрел на белые облака, рождающиеся в небе, плывущие и умирающие в светлой воздушной теплоте, слушал голос рек, бормочущих на каменных перекатах, и больная грудь Юшки отдыхала, он более не чувствовал своего недуга - чахотки. Уйдя далеко, где было вовсе безлюдно, Юшка не скрывал более своей любви к живым существам. Он склонялся к земле и целовал цветы, стараясь не дышать на них, чтоб они не испортились от его дыхания, он гладил кору на деревьях и подымал с тропинки бабочек и жуков, которые пали замертво, и долго всматривался в их лица, чувствуя себя без них осиротевшим.

Но живые птицы пели в небе, стрекозы, жуки и работящие кузнечики издавали в траве веселые звуки, и поэтому на душе у Юшки было легко, в грудь его входил сладкий воздух цветов, пахнущих влагой и солнечным светом.

По дороге Юшка отдыхал. Он садился в тень подорожного дерева и дремал в покое и тепле. Отдохнув, отдышавшись в поле, он не помнил более о болезни и шел весело дальше, как здоровый человек. Юшке было сорок лет от роду, но болезнь давно уже мучила его и состарила прежде времени, так что он всем казался ветхим.

И так каждый год уходил Юшка через поля, леса и реки в дальнюю деревню или в Москву, где его ожидал кто-то или никто не ждал, - об этом никому в городе не было известно.

Через месяц Юшка обыкновенно возвращался обратно в город и опять работал с утра до вечера в кузнице. Он снова начинал жить по-прежнему, и опять дети и взрослые, жители улицы, потешались над Юшкой, упрекали его за безответную глупость и терзали его.

Юшка смирно жил до лета будущего года, а среди лета надевал котомку за плечи, складывал в отдельный мешочек деньги, что заработал и накопил за год, всего рублей сто, вешал тот мешочек себе за пазуху на грудь и уходил неизвестно куда и неизвестно к кому.

Но год от году Юшка все более слабел, потому шло и проходило время его жизни и грудная болезнь мучила его тела и истощала его. В одно лето, когда Юшке уже подходил срок отправляться в свою дальнюю деревню, он никуда не пошел. Он брел, как обычно вечером, уже затемно из кузницы к хозяину на ночлег. Веселый прохожий, знавший Юшку, посмеялся над ним:

- Чего ты землю нашу топчешь, божье чучело! Хоть бы ты помер, что ли, может, веселее стало бы без тебя, а то я боюсь соскучиться...

И здесь Юшка осерчал в ответ - должно быть, первый раз в жизни.

- А чего я тебе, чем я вам мешаю!.. Я жить родителями поставлен, я по закону родился, я тоже всему свету нужен, как и ты, без меня тоже, значит, нельзя!..

Прохожий, не дослушав Юшку, рассердился на него:

- Да ты что! Ты чего заговорил? Как ты смеешь меня, самого меня с собой равнять, юрод негодный!

- Я не равняю, - сказал Юшка, - а по надобности мы все равны...

- Ты мне не мудруй! - закричал прохожий. - Я сам помудрей тебя! Ишь, разговорился, я тебя выучу уму!

Замахнувшись, прохожий с силой злобы толкнул Юшку в грудь, и тот упал навзничь.

- Отдохни, - сказал прохожий и ушел домой пить чай.

Полежав, Юшка повернулся вниз лицом и более не пошевелился и не поднялся.

Вскоре проходил мимо один человек, столяр из мебельной мастерской. Он окликнул Юшку, потом переложил его на спину и увидел во тьме белые открытые неподвижные глаза Юшки. Рот его был черен; столяр вытер уста Юшки ладонью и понял, что это была спекшаяся кровь. Он опробовал еще место, где лежала голова Юшки лицом вниз, и почувствовал, что земля там была сырая, ее залила кровь, хлынувшая горлом из Юшки.

- Помер, - вздохнул столяр. - Прощай, Юшка, и нас всех прости. Забраковали тебя люди, а кто тебе судья!..
Хозяин кузницы приготовил Юшку к погребению. Дочь хозяина Даша омыла тело Юшки, и его положили на стол в доме кузнеца. К телу умершего пришли проститься с ним все люди, старые и малые, весь народ, который знал Юшку и потешался над ним и мучил его при жизни.

Потом Юшку похоронили и забыли его. Однако без Юшки жить людям стало хуже. Теперь вся злоба и глумление оставались среди людей и тратились меж ними, потому что не было Юшки, безответно терпевшего всякое чужое зло, ожесточение, насмешку и недоброжелательство.

Снова вспомнили про Юшку лишь глубокой осенью. В один темный непогожий день в кузницу пришла юная девушка и спросила у хозяина-кузнеца: где ей найти Ефима Дмитриевича?

- Какого Ефима Дмитриевича? - удивился кузнец. - У нас такого сроду тут и не было.

Девушка, выслушав, не ушла, однако, и молча ожидала чего-то. Кузнец поглядел на нее: что за гостью ему принесла непогода. Девушка на вид была тщедушна и невелика ростом, но мягкое чистое лицо ее было столь нежно и кротко, а большие серые глаза глядели так грустно, словно они готовы были вот-вот наполниться слезами, что кузнец подобрел сердцем, глядя на гостью, и вдруг догадался:

- Уж не Юшка ли он? Так и есть - по паспорту он писался Дмитричем...

- Юшка, - прошептала девушка. - Это правда. Сам себя он называл Юшкой.

Кузнец помолчал.

- А вы кто ему будете? - Родственница, что ль?

- Я никто. Я сиротой была, а Ефим Дмитриевич поместил меня, маленькую, в семейство в Москве, потом отдал в школу с пансионом... Каждый год он приходил проведывать меня и приносил деньги на весь год, чтоб я жила и училась. Теперь я выросла, я уже окончила университет, а Ефим Дмитриевич в нынешнее лето не пришел меня проведать. Скажите мне, где же он, - он говорил, что работал у вас двадцать пять лет...

- Половина полвека прошло, состарились вместе, - сказал кузнец.

Он закрыл кузницу и повел гостью на кладбище. Там девушка припала к земле, в которой лежал мертвый Юшка, человек, кормивший ее с детства, никогда не евший сахара, чтоб она ела его.

Она знала, чем болел Юшка, и теперь сама окончила ученье на врача и приехала сюда, чтобы лечить того, кто ее любил больше всего на свете и кого она сама любила всем теплом и светом своего сердца...

С тех пор прошло много времени. Девушка-врач осталась навсегда в нашем городе. Она стала работать в больнице для чахоточных, он ходила по домам, где были туберкулезные больные, и ни с кого не брала платы за свой труд. Теперь она сама уже тоже состарилась, однако по-прежнему весь день она лечит и утешает больных людей, не утомляясь утолять страдание и отдалять смерть от ослабевших. И все ее знают в городе, называя дочерью доброго Юшки, позабыв давно самого Юшку и то, что она не приходилась ему дочерью.

0

57

И. Верунин Пасха на поле боя Светлый праздник на позиции.
Из воспоминаний о войне 1877—1878 гг.

http://s004.radikal.ru/i205/1008/a5/d51365b0420a.jpg

Разбитая наголову армия Сулеймана-паши рассыпалась по разным направлениям — к Адрианополю, Константинополю и Босфору. Небольшая часть оставшихся башибузуков ушла в Радопские горы, где разбросано много «помакских» деревень, засела там и по окончании войны произвела восстание в среде помаков. Но известие об этом восстании передавалось пока только как слух, не основанный ни на каких фактических данных.

В то время балканская весна 1878 года стояла в полном разгаре, сады, поля, Радопские вершины и долины — все было покрыто яркой зеленью. Благодатная теплынь вызывала радостное настроение в предчувствии Великого праздника. Был Страстной четверг Наш стрелковый батальон стоял в городе Станимаке, против главного ущелья Радопских гор. В то время мы отдыхали после тяжелой войны и ничего не делали. И офицеры, и солдаты были совершенно свободны от боевых трудов.

Мы (офицеры) решили пойти в греческую церковь и помолиться. Но греческое богослужение, сходное с нашим по обрядности, все-таки для нас было малопонятным. Душа и сердце болезненно сжимались от скорби и жалости, что мы не в России и обречены встретить Светлое Христово Воскресение во время начавшейся оккупации!.. Вдруг командира нашего батальона внезапно вызвали из церкви. Говорят, казак приехал с донесением, и, кроме того, с каким-то сообщением прибыли из подгорной деревни болгарские гонцы. Вскоре и нас всех попросили в квартиру батальонного командира. Оказалось, что горцы и башибузуки ровно в 12 часов ночи под Великдень обещались напасть на село Таплытах, сжечь его и вырезать всех братушек, жен их и детей. Это обещание свое горцы выразили в прокламации, наклеенной тайно на церковные ворота. Ужас обуял братушек, и вот они отправили в наш отряд посыльных с просьбой о немедленной помощи. Казак в свою очередь привез из пикета донесение, что одиночные люди замечены на ближайших Радопских вершинах, окаймляющих главное ущелье.

На маленьком «военном совете» в квартире начальника было решено: одной роте стрелков немедленно же выступить в село Таплытах, лежащее у подножия гор, в двенадцати верстах от города Станимака. Бросили жребий — и решилась боевая участь первой роты. Собрались мы в поход почти по тревоге и с тревожными думами двинулись в невеселый путь.

Тяжелая ночь! Не видно ни зги. Вместо обычных приготовлений к празднику мы готовились в случае надобности лечь костьми на бранном поле.

С рассветом мы вступили в болгарское селение. Восторгам и радости жителей не было конца: они плакали от умиления.

«Осветив» местность, то есть приняв все меры наружного охранения, мы расположились на новой стоянке боевым биваком.

В селе болгары готовились к празднику. Для наших стрелков привезли из Станимака вина, водки, пирогов, яиц и какое-то подобие пасхи. Прибыл и взвод артиллерии, то есть два орудия под командой безусого прапорщика и полсотня казаков. Составился небольшой отрядец из трех родов оружия под общим начальством нашего капитана; капитан был уполномочен на самостоятельные военные действия в зависимости от обстановки и боевых условий. Но о бунтовщиках не было никаких сведений: они нигде не появлялись. Только перед вечером с ближайшего пикета доставили в Таплытах двух братушек, убитых турками по дороге в Станимак. Рассказывали, что казаки погнались было за разбойниками, но те скрылись в заросших густым кустарником горных буераках. Братушки были застрелены крупной дробью — «волчатником». Потом оказалось, что горцы охотились на болгар, выслеживая из кустов свою добычу. Они и не грабили братушек, а только уничтожали их.

Приближалась полночь. Темень страшная, хоть на небе и вызвездило. Болгары не спят, женщины готовят праздничные яства, а мужчины приготовляются к самозащите: осматривают старинные свои кремневые «пущки» (ружья), ятаганы, ножи
В густой темноте послышался шорох, и оттуда раздалось:

— Воистину воскресе, ваше вскородие!

— Похристосуйтесь, братцы, между собою! — громко приказал начальник, и в темноте снова задвигались, зашептались и раздались троекратные лобзания «серых».

Так на боевой позиции наступил Светлый праздник. Вокруг все было спокойно. Ни с казачьих пикетов, ни со сторожевых пехотных постов никаких донесений не было; значит, впереди все обстояло благополучно. Только к утру казачий разъезд наткнулся в ущелье на одного вооруженного турка, как видно, желавшего с рассветом тайно высмотреть наши силы и боевое расположение. Турок этот заявил на допросе, что в Радопских горах идет «форменное» восстание горцев, ничего не знающих о заключении мира: султан не присылал им еще «копии» со своего ультиматума, освященного печатью правоверных.

Под казачьим конвоем пленного отправили в Станимак, а оттуда его препроводили опять в горы и отпустили на все четыре стороны. Говорят, что турок с умилением благодарил препровождавшего и потом освободившего его казачьего сотника, на добрые намерения которого он вовсе не рассчитывал. Турку отдали даже все его вооружение!

До утра мы все были, что называется, начеку: авось да и нагрянут азиаты. Но утро настало ясное, доброе и теплое. Тишина кругом — невозмутимая. Видно, в Светлое воскресенье и природа ликовала вместе с успокоившимися братушками.

— Искус выдержали все порядочный! — громко сказал начальник отряда.

— Слава Богу, что благополучно окончилось все! — ответили мы.

Солдатики сняли шапки и начали креститься.

— Вот так это яичко на Велик день. Такого у нас дома никогда не бывало! — произнес один из них.

Показавшееся из-за Радопских гор солнышко мягко и нежно осветило, словно лаская, всю нашу долину, глубокое ущелье, лежавшее впереди, и болгар, собравшихся на площади, суетившихся около выставленных праздничных столов. Из церковной ограды с крестом и святой водой вышел священник; на площади воцарилась мертвая тишина.

По окончании богослужения к «галемому капитану» (начальнику отряда) прибыла депутация, испрашивавшая разрешение дозволить солдатам и всем «капитанам» вместе с ними разговеться.

Сняли лишние пикеты и сторожевые посты, оставив только необходимые, восстановили дневную очередь боевого служебного наряда — и все свободные от службы отправились на болгарское разговение.

Разных яств было приготовлено много. Там были и жареные бараны, и поросята, составлявшие редкость, так как турки не терпели свиней, и куры, сыр, молоко, яйца, сметана, блины (сладкий пирог) — все, чем кто богат. Но пасхи не было ни у кого. Красного и белого вина нашлось в ямах предостаточно.

Разделившись по семействам, наши солдатики стали христосоваться с братушками, и братушки просто бросались к ним с радостными объятиями. Уселись в круг по-турецки наши стрелки, разместились артиллеристы и казаки, сели и сами братушки.

В два часа дня началось в церкви торжественное богослужение. Церковь не вместила всех молящихся, и их много стояло на дворе, в церковной ограде. Болгары плакали, плакали от радости... Молились и наши солдатики о благополучно проведенной ночи под Светлый праздник!

Богослужение продолжалось не более часа. Странно было слышать праздничный благовест: вместо обычного у нас колокольного звона с болгарской церковной колокольни раздались частые удары по деревянной доске — что-то вроде набата: турки запрещали братушкам иметь на церквах колокола (разрешалась только деревянная или чугунная доска).

По окончании богослужения в церкви все жители вышли на нашу боевую позицию и просили показать им стрельбу из орудий. Начальник отряда велел сделать три шрапнельных выстрела, и орудия загромыхали. Толпа болгар дрогнула... Но потом, смеясь, вернулась опять на площадь, где затеяли уж народный болгарский пляс около (вроде нашего хоровода, но только не замкнутым кругом, а в одну линию) под музыку двух так называемых «коз».

Братушки веселились до позднего вечера. На ночь мы опять выступили на боевую позицию, и так продолжалось ровно три ночи. Затем нас сменили другие стрелки. Мы отслужили свое.

Так провели мы Светлое Христово Воскресение на боевой позиции.

0

58

А. П. Чехов. На Страстной неделе.

http://s46.radikal.ru/i113/1008/92/d37a34af92b3.jpg

- Иди, уже звонят. Да смотри не шали в церкви, а то Бог накажет.
     Мать сует мне на расходы несколько медных монет и тотчас же, забыв  про
меня, бежит с остывшим утюгом в кухню. Я отлично знаю,  что  после  исповеди
мне не дадут ни есть, ни пить, а потому, прежде чем выйти из дому,  насильно
съедаю краюху белого хлеба, выпиваю два стакана воды. На улице совсем весна.
Мостовые покрыты бурым месивом, на котором уже начинают обозначаться будущие
тропинки; крыши и тротуары сухи; под  заборами  сквозь  гнилую  прошлогоднюю
траву пробивается нежная, молодая зелень. В канавах, весело журча и  пенясь,
бежит грязная вода, в которой не брезгают купаться солнечные лучи.  Щепочки,
соломинки, скорлупа подсолнухов быстро несутся по воде, кружатся и цепляются
за грязную пену. Куда, куда плывут  эти  щепочки?  Очень  возможно,  что  из
канавы попадут они в реку, из реки  в  море,  из  моря  в  океан...  Я  хочу
вообразить себе этот длинный, страшный путь, но моя фантазия обрывается,  не
дойдя до моря.
     Проезжает извозчик. Он чмокает, дергает вожжи и не видит, что на  задке
его пролетки повисли два уличных мальчика. Я хочу присоединиться к  ним,  но
вспоминаю про  исповедь,  и  мальчишки  начинают  казаться  мне  величайшими
грешниками.
     "На Страшном суде их спросят: зачем  вы  шалили  и  обманывали  бедного
извозчика?- думаю я.- Они начнут оправдываться, но нечистые духи схватят  их
и потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться родителей  и  подавать
нищим по копейке или по бублику, то бог сжалится над  ними  и  пустит  их  в
рай".
     Церковная паперть суха и залита  солнечным  светом.  На  ней  ни  души.
Нерешительно я открываю дверь и вхожу в церковь.  Тут  в  сумерках,  которые
кажутся мне густыми  и  мрачными,  как  никогда,  мною  овладевает  сознание
греховности и ничтожества. Прежде всего бросаются в глаза большое распятие и
по сторонам его божия матерь и Иоанн Богослов. Паникадила и ставники одеты в
черные, траурные чехлы, лампадки мерцают тускло и робко, а солнце как  будто
умышленно минует церковные окна. Богородица и любимый ученик Иисуса  Христа,
изображенные в профиль, молча глядят на невыносимые страдания и не  замечают
моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний, незаметный,  что
не могу помочь им ни словом, ни  делом,  что  я  отвратительный,  бесчестный
мальчишка, способный только на шалости, грубости и ябедничество. Я вспоминаю
всех людей, каких только я знаю,  и  все  они  представляются  мне  мелкими,
глупыми, злыми и неспособными хотя бы на одну каплю  уменьшить  то  страшное
горе, которое я теперь вижу; церковные сумерки делаются гуще  и  мрачнее,  и
божия матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими.
     За свечным шкафом стоит Прокофий  Игнатьич,  старый  отставной  солдат,
помощник церковного старосты. Подняв брови и поглаживая бороду, он объясняет
полушепотом какой-то старухе:
     - Утреня будет сегодня с вечера, сейчас же после вечерни.  А  завтра  к
часам ударят в восьмом часу. Поняла? В восьмом.
     А между двух широких колонн направо, там, где начинается придел Варвары
Великомученицы, возле ширмы, ожидая очереди, стоят исповедники... Тут  же  и
Митька, оборванный, некрасиво остриженный мальчик с  оттопыренными  ушами  и
маленькими, очень злыми глазами. Это сын вдовы поденщицы Настасьи,  забияка,
разбойник, хватающий с лотков у торговок яблоки и не раз отнимавший  у  меня
бабки. Он сердито оглядывает меня и, мне кажется, злорадствует, что не я,  а
он первый пойдет за ширму. Во мне закипает злоба, я стараюсь не  глядеть  на
него и в глубине души досадую на то, что этому  мальчишке  простятся  сейчас
грехи.
     Впереди него стоит роскошно одетая  красивая  дама  в  шляпке  с  белым
пером. Она заметно волнуется, напряженно ждет, и одна щека у нее от волнения
лихорадочно зарумянилась.
     Жду я пять минут, десять... Из-за ширм выходит прилично одетый  молодой
человек с длинной, тощей шеей и в высоких резиновых калошах; начинаю мечтать
о том, как я вырасту большой и как куплю себе такие  же  калоши,  непременно
куплю! Дама вздрагивает и идет за ширмы. Ее очередь.
     В шелку между двумя половинками ширмы видно, как дама подходит к аналою
и делает земной поклон, затем поднимается  и,  не  глядя  на  священника,  в
ожидании поникает головой. Священник стоит спиной к ширмам, а потому я  вижу
только его седые кудрявые волосы, цепочку от  наперсного  креста  и  широкую
спину. А лица не видно. Вздохнув и не глядя на даму,  он  начинает  говорить
быстро, покачивая головой, то возвышая, то понижая свой шепот. Дама  слушает
покорно, как виноватая, коротко отвечает и глядит в землю.
     "Чем она грешна?- думаю  я,  благоговейно  посматривая  на  ее  кроткое
красивое лицо.- Боже, прости ей грехи! Пошли ей счастье!"
     Но вот священник покрывает ее голову епитрахилью.
     - И аз, недостойной иерей...- слышится его голос... - властию его,  мне
данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих...
     Дама делает земной поклон, целует крест и идет назад. Уже обе  щеки  ее
румяны, но лицо спокойно, ясно, весело.
     "Она теперь счастлива,- думаю я, глядя то на  нее,  то  на  священника,
простившего ей грехи.- Но как должен быть счастлив  человек,  которому  дано
право прощать".
     Теперь очередь Митьки, но во мне вдруг  вскипает  чувство  ненависти  к
этому разбойнику, я хочу пройти за ширму раньше его, я хочу  быть  первым...
Заметив мое движение, он бьет меня свечой по голове, я отвечаю ему тем же, и
полминуты слышится пыхтенье и такие звуки, как будто кто-то ломает  свечи...
Нас разнимают. Мой враг робко подходит к аналою, не сгибая колен,  кланяется
в землю, но, что дальше, я не вижу; от мысли, что сейчас после Митьки  будет
моя очередь, в глазах у меня  начинают  мешаться  и  расплываться  предметы;
оттопыренные уши Митьки растут и  сливаются  с  темным  затылком,  священник
колеблется, пол кажется волнистым...
     Раздается голос священника:
     - И аз, недостойный иерей...
     Теперь уж и я двигаюсь за ширмы. Под ногами ничего не  чувствую,  точно
иду по воздуху... Подхожу к аналою, который выше меня. На мгновение у меня в
глазах мелькает равнодушное, утомленное лицо священника, но  дальше  я  вижу
только его рукав с голубой подкладкой,  крест  и  край  аналоя.  Я  чувствую
близкое соседство священника, запах его рясы, слышу  строгий  голос,  и  моя
щека, обращенная к нему, начинает гореть... Многого от волнения я не  слышу,
но на  вопросы  отвечаю  искренне,  не  своим,  каким-то  странным  голосом,
вспоминаю одиноких богородицу и Иоанна Богослова, распятие, свою мать, и мне
хочется плакать, просить прощения.
     - Тебя как зовут?- спрашивает священник,  покрывая  мою  голову  мягкою
епитрахилью.
     Как теперь легко, как радостно на душе!
     Грехов уже нет, я свят, я имею право идти в рай! Мне  кажется,  что  от
меня уже пахнет так же, как от рясы, я иду из-за ширм к дьякону записываться
и нюхаю свои рукава. Церковные сумерки уже не кажутся  мне  мрачными,  и  на
Митьку я гляжу равнодушно, без злобы.
     - Как тебя зовут?- спрашивает дьякон.
     - Федя.
     - А по отчеству?
     - Не знаю.
     - Как зовут твоего папашу?
     - Иван Петрович.
     - Фамилия?
     Я молчу.
     - Сколько тебе лет?
     - Девятый год.
     Придя домой, я, чтобы не видеть, как ужинают, поскорее ложусь в постель
и, закрывши глаза, мечтаю о том, как хорошо было бы  претерпеть  мучения  от
какого-нибудь Ирода или Диоскора, жить в пустыне и, подобно старцу Серафиму,
кормить медведей, жить в келии и питаться одной прочфорой, раздать имущество
бедным, идти в Киев. Мне слышно, как в столовой  накрывают  на  стол  -  это
собираются ужинать; будут есть  винегрет,  пирожки  с  капустой  и  жареного
судака. Как мне хочется есть! Я согласен  терпеть  всякие  мучения,  жить  в
пустыне без матери, кормить медведей из собственных рук, но  только  сначала
съесть бы хоть один пирожок с капустой!
     -  Боже,  очисти  меня  грешного,-  молюсь  я,  укрываясь  с  головой.-
Ангел-хранитель, защити меня от нечистого духа.
     На другой день, в четверг, я просыпаюсь с душой  ясной  и  чистой,  как
хороший весенний день. В церковь  я  иду  весело,  смело,  чувствуя,  что  я
причастник, что на мне роскошная  и  дорогая  рубаха,  сшитая  из  шелкового
платья, оставшегося после бабушки. В церкви все дышит радостью,  счастьем  и
весной; лица богородицы и Иоанна Богослова не так печальны, как вчера,  лица
причастников озарены надеждой, и, кажется, все прошлое предано забвению, все
прощено. Митька тоже причесан и одет по-праздничному. Я весело гляжу на  его
оттопыренные уши и, чтобы показать, что я против него ничего не имею, говорю
ему:
     - Ты сегодня красивый, и если бы у тебя не торчали волосы и если  б  ты
не был так бедно одет, то все бы  подумали,  что  твоя  мать  не  прачка,  а
благородная. Приходи ко мне на пасху, будем в бабки играть.
     Митька недоверчиво глядит на меня и грозит мне под полой кулаком.
     А вчерашняя дама кажется мне прекрасной. На ней светло-голубое платье и
большая сверкающая брошь в виде подковы. Я любуюсь ею и думаю, что  когда  я
вырасту большой, то непременно женюсь на такой женщине,  но,  вспомнив,  что
жениться - стыдно, я перестаю об этом думать и иду на клирос, где дьячок уже
читает часы.

0

59

Ольга Шульчева-Джарман

Новотвориши земныя, Создателю, смертен быв.
                                     (Из богослужения Великой Субботы)

http://s59.radikal.ru/i166/1008/1a/0f473c7334a4.jpg

Сквозь вечер - в утро. Через ночь - в рассвет.
Не бьётся в берега волна тугая.
Твой Дух расправил крылья, обнимая
Морскую глубину, где жизни нет.
Субботы первой наступил покой.
Весь мир, как арфа, под Твоей рукой
Звучит, на слово гимном отвечая
В гармонии мелодии простой.

…Сквозь вечер - в утро. Через ночь - в рассвет.
Разрушен ад и смерти больше нет.
До йоты всё исполнено Тобой.
Ты, мир собрав, его повел с Собой
От смерти - в жизнь, от тьмы - в нетленный свет,
Сквозь вечер - в утро, через ночь - в рассвет.

Субботы дивной наступил покой.
В бессмертье бьет поток воды живой.

Свт. Николай Сербский. О пасхальной службе в Иерусалиме.

http://s52.radikal.ru/i135/1008/91/4d59863998bd.jpg

Ждали и дождались! Когда седой Патриарх запел: “Христос воскресе!”, упало тяжкое бремя с наших душ. Мы почувствовали себя Ангелами, словно воскресли! Сразу отовсюду раздались громкие восклицания народа, подобные шуму бурной реки: снизу от Гроба, сверху с Голгофы, с галереи, с колоннады, с оконных выступов; везде, где было место хотя бы стопе человеческой, теснились люди. Этими восклицаниями выражают свою радость наши африканские и азиатские братья; нам, европейцам, это непривычно, но таковы люди на Востоке. Страдание до экстаза и радость до экстаза. На Страстной неделе они громко рыдали у Гроба Господня, целовали Гроб, с любовью прикладывались к нему лицом и руками, ударяли себя в грудь, причитали. А утром – крики радости.
Они искренни и непосредственны, как дети, но не детям ли обещал Господь Царство Небесное? Слышал я от одного копта, что европейцы умеют смеяться, но не умеют радоваться. Радость восточных людей без смеха – особенно возвышенная, духовная радость.

“Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его”,– поет Патриарх. “Христос анести”,– поют греки. Гроб превратился в рай, место Страстей – в источник радости. Все мы держим в руках свечи, но наши души светлее свечей.

“Христос воскресе”,– поют русские. Чудно и ласково, мягко, как шелк, как только русские умеют.

Но в этот миг и в этом месте и самое плохое пение кажется прекрасным и самое некрасивое лицо – красивым. Свет и радость Воскресения все меняют, все преображают: и голоса, и лица, и вещи. Все вокруг нас прекрасно, все чисто, все свято, все словно в раю.
“Христос воскресе”,– поют арабы, приплясывая и хлопая в ладоши. Слезы текут по их лицам и блестят в свете тысяч свеч и лампад. Слезы, выражение скорби, обращены на службу радости. Как велика душа человеческая в своей искренности! Выше только Бог и Ангелы Его!

“Христос воскресе”,– поют сербы, копты, армяне, болгары, абиссинцы – все, каждый на своем языке и на свой распев. Но прекрасно поют все. Скажу вам: все люди вокруг нас выглядят прекрасными и добрыми, как Ангелы. Это такое чудо, какое только воскресший Христос может сотворить. Это и есть единственная основа братства между людьми – видеть всех людей добрыми и прекрасными.

После того как все языки пропели пасхальный тропарь, вокруг Гроба Господня тронулся крестный ход. Азиаты в фесках, африканцы в чалмах пели какую-то свою песню, отбивая такт руками и ногами. “Одна есть вера истинная, вера православная!”.

После этого начался канон и литургия. Но все чтения и песнопения заглушались все той же победоносной песнью: “Христос воскресе из мертвых!”.

На рассвете пасхальная служба закончилась в храме, но продолжалась в наших душах. На все мы смотрели теперь в свете воскресения Христова и славы Его, и все выглядело иначе, чем вчера: прекраснее, торжественнее, выразительнее. Только в этом пасхальном воскресном свете жизнь обретает смысл.

В полдень служили Антипасху – торжественный крестный ход через весь Святой Город и чтение Евангелия на многих языках. После этого мы смотрели, как арабы играют мечами и носят на руках Патриарха. Нам хотелось спуститься к русской церкви святой Магдалины в Гефсимании, к тому же мы были приглашены туда милыми русскими сестрами. Снова мы пошли крестным путем Господа. Но смотри: и он сейчас совсем другой – прекраснее и светлее! Как легко стало на душе. Победа Христова поглотила смерть, а с ней – муки и страдание. Ничего не видно из-за сияния света воскресения.

0

60

К. Лукашевич. Босоногая команда. Пасхальная ночь.

http://i074.radikal.ru/1008/01/55fc66ffaa7b.jpg

  Лет тридцать тому назад, на окраинах Петербурга люди жили гораздо проще, скромнее и даже веселее, чем теперь.
   На Васильевском острове, в 15-ой линии, за Малым проспектом были выстроены только небольшие деревянные дома, большею частью одноэтажные, с наружными ставнями у окон. Жили там люди небогатые: мелкие чиновники, неважные купцы, ремесленники, торговцы да фабричные, так как кругом было немало фабрик.
   По воскресным и праздничным дням обитатели маленьких домов высыпали на улицу: по мосткам гуляли девицы, обняв друг друга за талии; в иных местах молодежь играла в горелки, в пятнашки; босоногие ребятишки сражались в лапту, в городки, в бабки, а пожилые люди сидели у ворот на скамейках и вели долгие беседы. Всюду было просто и оживленно.
   Улицы в то время на Васильевском острове были не такие, как теперь: на них не было каменной мостовой, не было асфальтовых тротуаров, трава пробивалась всюду, где только ей не мешали, а посреди улиц тянулись высокие деревянные мостки.
   В том году, о котором я теперь вспоминаю, Пасха была очень поздняя. Стоял конец апреля, и в природе давно уже повеяло ранней весной: все оживало, все пробуждалось от зимнего сна, чаще сияло и дольше оставалось на небе солнце; из-под таявшего снега бежали быстрые ручейки; около заборов там и сям между желтой прошлогодней травой пробивалась молодая, свежая травка; деревья покрывались почками, которые быстро развертывались в маленькие, липкие, ярко-зеленые листочки; прилетевшие птицы звонко чирикали, приветствуя приход весны.

* * *
   Наступила пасхальная ночь. Только раз в году и бывает такая ночь: чудесная, торжественная! Никто не спит в эту святую ночь: всюду движение, сборы, и сердце самого обиженного горемычного человека невольно наполняется тихой надеждой и радостью.
   По улицам зажигались плошки; народ по всем направлениям шел и шел беспрерывно; окна домов были освещены; православные собирались к Светлой Христовой заутрене...
   

* * *
   В одном из подвальных этажей небольшого дома, по 15 линии Васильевского острова, сырая, темная, низкая квартира отдавалась по углам. И там, где очевидно не красно жилось людям, в наступившую пасхальную ночь все выглядело чище, спокойнее и радостнее. Во всех углах копошились жильцы, одеваясь в свое лучшее платье.
   В первой комнате, за старой рваной ширмой только один из всех жильцов подвала никуда не собирался и лежал чуть ли не на голых досках, подложив себе под голову вместо подушки какое-то старое тряпье. Это был еще не старый мужчина, исхудалый, бледный, со впалыми глазами, очевидно, больной. Он печально смотрел на мальчика, присевшего боком около него и опустившего голову.
   - Надо бы, Гришута, сходить к заутрене, - тихо сказал больной.
   Мальчик встрепенулся и встал. На вид ему было лет десять. Волосы у него торчали, будто у ежа, глаза были круглые-прекруглые, а довольно большой вздернутый нос придавал лицу и отвагу и задор. Но при всем том смотрел он прямо, и лицо его выражало доброту и ласку. Да и стоял-то мальчуган особенно, заложив руки за спину, выставив одну ногу вперед и немного откинув набок голову.
   - Не во что одеться тебе, Гриша!.. Да и сапог нет!..
   - Не беда, батюшка... Можно и без сапог, нынче не холодно. Одену матушки-покойницы кофту черную.
   - Ведь и шапки-то нет у тебя, сынок.
   - Я, пожалуй, и платком повяжусь.
   Отец тяжело вздохнул.
   - Нет, это не ладно... Точно девчонка... Одень опять мою старую, все же лучше... Велика только, - вся твоя голова в ней пропадет...
   - Ништо... Так ладно будет.
   - Эх, горе мое! Сгубила нас с тобой, сынок, эта болезнь моя. Поди, помолись... Детская-то молитва скорее до Бога дойдет.
   - Пойду... Только как же ты-то останешься?
   - Мне легче теперь...
   Гриша достал из-под кровати корзинку, стал в ней шарить и одеваться.
   - Какая сегодня служба-то великая идет, - говорил сам с собой больной. - В храмах Божиих какие стихи поют, какие псалмы читают! А потом все люди, забыв зло и вражду, обнимут друг друга, скажут: "Христос воскресе!"
   - Батюшка, а батюшка!
   Гриша посмотрел на отца и подумал: "Уж не заговаривается ли он?"
   - У меня и трех копеек нет тебе на свечу, - глухо сказал отец.
   - Ништо... У меня есть огарышек. От 12 Евангелиев остался... "Советник" дал. Увидел, что я стою без свечи, хлопнул легонько по плечу и свечку сунул... Я ее берег... Вот она...
   Он встал с пола и вырос перед отцом в порыжелой женской кофте, с головой, ушедшей в старую барашковую шапку, которую он все сдвигал назад. Как он был смешон! Но отец даже не улыбнулся. А уморительный человечек в этой шапке и кофте вдруг схватил больного за шею, припал к нему на грудь головой и замер... Детская ласка везде одинаково мила - и в богатых домах, и в темном сыром углу. Больной ласкал и прижимал к себе дорогую ему голову в большой шапке и глотал подступившие к горлу слезы.
   - Нам и разговеться нечем... Нет и яичка красненького для тебя, Гриша.
   - Не тужи, батюшка... Ништо... Я скорехонько и дома.
   Мальчик скрылся за дверью.

* * *
   В другом углу того же подвала жила прачка-поденщица. За темной ситцевой занавеской, она снаряжала своих детей к заутрене. Дети оделись в старенькие, заплатанные платья. На простом белом столе стояли очень маленькая пасха, небольшой покупной кулич. И здесь жили бедно... Вдова-мать работала без отдыха, но ведь труд поденщицы оплачивается плохо. Ей едва хватало, чтобы платить за сына в школу, чтобы есть каждый день, и то не досыта, да жить здесь в углу, в подвале.
   - Мама, а разговеемся-то мы когда? - спросил подросток-мальчик в чистой ситцевой рубашке, бледный и высокий, с задумчивыми серыми глазами.
   - Уж и ты, Степушка, словно маленький, - не дождешься. Придем из церкви и разговеемся.
   - Тогда и яичко красненькое дашь? - спросила девочка лет семи, как две капли воды, похожая на брата.
   - Одним мы разговеемся, а те завтра остальные дам.
   - Вкусно! Так слюнки и текут! - проговорила улыбаясь девочка и тронула пасху пальцем.
   - Не трогай! Что ты?! Ведь грешно, - остановила ее мать и поспешно завязала пасху в чистый платок.
   Не мудрено, что здесь так нетерпеливо ждали разговенья: весь длинный пост они строго постились, ели впроголодь.

* * *
   Семья лавочника, лавка которого красовалась на углу Малого проспекта и 15 линии, тоже собиралась в церковь. Пятеро краснощеких детей и сама хозяйка разрядились пестро и пышно. В чистую скатерть завернули огромный разукрашенный кулич, большую пасху с розовым бумажным цветком.
   Хозяйка зачем-то пошла в сени. Поторопилась и в дверях столкнулась с входившим мальчиком.
   - А, чтоб тебе!!! Не смотришь... Вечно налетишь...! Кажись, все платье оборвал. Так бы тебя, кажется...
   И она изо всей силы двинула мальчика, тот отлетел в сторону.
   - В церковь идешь, к заутрене, а все лаешься, - произнес где-то в темных сенях мрачный детский голос.
   - Хозяин! Иван Никитич! Поди-кось сюда. Послушай, как Андрюшка мне опять грубит... Зазнался! Покою от него нет! - кричала в сенях толстая хозяйка.
   - Ужо я его... Сейчас иду... Позабыл мою науку, малец? Ужо я доберусь! - послышался в комнате звучный бас хозяина.
   Андрюшка не так был прост, чтобы дожидаться расправы: он шмыгнул из сеней и живо очутился за воротами. Это был некрасивый, рыжий, косоглазый мальчик, круглый сирота и жил из милости у разбогатевшего лавочника, дальнего родственника. Не видел он ничего хорошего в скупой, думавшей только о наживе семье.
   В наступающий Светлый праздник Андрюшка знал, что ни от кого не услышит ласкового слова: нет у него; родной души, никому нет до него дела, он совершенно одинок.

* * *
   В том же доме, где помещалась лавка, в мезонине в одной тесной комнате жил столяр, жена его, Марья Ивановна, была портниха.
   В их комнатке все дышало чистотой; перед большой божницей ярко горела лампада.
   Марья Ивановна принарядила свою единственную дочь Марфушу, посмотрела на нее и подмигнула мужу: тот с нежностью остановил на ней взор. Темная коса девочки была гладко причесана и заплетена розовой ленточкой; румяное миловидное личико склонилось над тарелкой с яйцами; она что-то про себя шептала, указывая поочередно на каждое яйцо.
   - Что ты там шепчешь? - ласково спросила мать.
   - Мамашенька, одного яичка не хватает. Как хотите... Посчитайте сами...
   - Что ты, Марфуша, да ведь там целый десяток.
   - Вам и папашеньке, бабиньке с дедушкой, тете Ане, слепой Маврушке, дяде Антону, Грише, Степе и Анюте... А "советнику"-то?
   - Ишь ты как всех наградила! Откуда ж я тебе возьму? У меня больше нет.
   - Ну, мне не надо. Пусть ее дает, коли ей любо, - сказал, улыбаясь, отец.
   - Уж ты у нас, отец, баловник! Избалуешь дочку.
   Марфуша бросилась отцу на шею и звонко его поцеловала.
   На улице в это время раздался первый пушечный выстрел.
   

* * *
   Из калитки маленького деревянного старого дома с зелеными ставнями, выглядевшего чище других по 15-той линии, вышел высокий, несколько сгорбленный, но еще бодрый старик в широкой шинели, в картузе с кокардой и с узелком в руках: там были кулич и пасха. Вместе со стариком вышла девушка, уже не первой молодости, высокая, худая, с длинным носом, в кринолине, в маленькой круглой шапочке и суконной кофте.
   Из отворенной калитки выглядывала старушка с седыми локонами и с накинутой шалью. Яркое пламя вспыхнувших около дома плошек осветило милое доброе лицо старушки с голубыми глазами, и гордую, серьезную девушку, и старика. Высокие, туго накрахмаленные воротники заставляли его держать голову прямо, как будто бы важно. Из-под седых бровей смотрели веселые черные глаза, молодые по выражению, которые совсем не подходили ни к седым волосам, ни к сгорбленной фигуре.
   - Идите с Богом! За меня помолитесь. Я уж тут, дома... - тихо сказала старушка.
   - Уходи, уходи, Темирочка, еще простудишься. Закрывай калитку, - заботливо посоветовал муж.
   - Я думаю, к двум часам и домой вернетесь. Ну, Господь с вами! - и старушка скрылась за калиткой.
   А в это самое время мимо старика с его дочерью прошмыгнули два мальчугана, один в кофте и в большой шапке, а другой - высокий, худой.
   - Опять эти мальчишки! - с ужасом и негодованием воскликнула девушка. - Никогда от вас покою нет. Кажется, видите - папенька к заутрене идет... Понимаете?!
   - Оставь, полно, Агнесочка... Они ведь ничего... Пускай идут вместе.
   - Нет, папаша, увольте от этой милой компании. Дайте хоть в праздник вздохнуть свободно. Ваши мальчишки мне надоели до невозможности.
   Старик замолчал. Мальчуганы перебежали на другую сторону. Там их поджидала целая компания маленьких оборванцев в стоптанных сапогах, а то и вовсе без сапог и в заплатанных пальто.
   - "Советник" с "принцессой" в церковь пошли, - объявил один из мальчуганов.
   - Он сказал что-нибудь? - пропищал тоненький голосок.
   - Что он скажет?! Глупая! - Просто пошел к заутрене.
   - Пойдемте, ребята, в церковь!
   Вся ватага двинулась вдоль улицы. Не одна пара детских глаз провожала с затаенным любопытством, с немой надеждой, многие - с лаской, шедшего по 15-ой линии старика в картузе. От времени до времени он приподымал фуражку и приветливо кланялся ребятишкам.
   - "Советник" к заутрене пошел! - передавалось из одних детских уст в другие.
   - С кем? - допытывались не видевшие.
   - С "принцессой на горошенке".
   - А "седая богиня"?
   - Дома осталась. Только за калитку проводила.
   - Он ничего не говорил?
   - Что же он скажет?.. "Принцесса" рассердилась, зачем мы его ждали... Прикрикнула... Он ей что-то пошептал.
   В это время раздался первый удар колокола в соборной церкви, его благостный призыв загудел, расстилаясь по воздуху... Еще удар... Потом в другой церкви... Снова где-то дальше. И пошел гулкий звон во всех церквах.
   Ярче запылали плошки около церквей и домов... Усилилось движение на улицах. В церквах началась Светлая заутреня.
   Много бедно одетых ребят, обитателей подвалов, конур и мезонинов, пробралось в ту церковь, куда прошел "советник" с дочерью.
   Дети протискивались вперед, охотно ставили к образам свечи, когда им передавали, гасили огарки и посматривали по сторонам.
   Дивно хороша пасхальная служба! Тысячи зажженных свечей... Крестный ход, возвращающийся в церковь с Радостным пением "Христос воскресе!" Светлое облачение духовенства... Торжественное, ликующее пение -
   все это оставляет неизгладимое впечатление, смиряет душу и заставляет позабыть и вражду, и злобу, и горе.
   Рыжий Андрей стоял тоже в церкви, недалеко от Гриши. Оба они во все глаза смотрели на батюшку, когда он в конце заутрени вышел с крестом и, благословляя народ, три раза воскликнул: "Христос воскресе!"
   - Воистину воскресе! - гулом пробежало по церкви... Все стали друг с другом христосоваться.
   Андрей и Гриша стояли одинокими... Все-то с родными, с близкими, а у них никого нет.
   Мальчуганы взглянули в ту сторону, где стоял старик с черными глазами - "советник", как они его называли. А он, улыбаясь, уже подходил к ним, крепко обнял сначала одного, потом - другого, христосовался и гладил их сиротливые головы.
   - Христос воскресе, ребятки!
   - Дяденька! Воистину воскресе!
   - Приходите завтра к окну. Я вам по хорошенькому яичку дам... а пока вот, возьмите... - и, сунув мальчикам в руки по красному яйцу и по гривеннику, он поспешно отошел к дочери.
   Начиналась обедня.

0


Вы здесь » БогослАвие (про ПравослАвие) » ПОЛЕЗНЫЙ АРХИВЧИК!! » Пасхальные рассказы, стихотворения, новеллы ( читальный зал )